Выбрать главу

Глава 8. Великий Жор

Осенью того же года. Джорджу как раз исполнилось тридцать три, и он, внутренне морщась, подневольно принимал поздравления от случайных коллег по творческой (заграничной) командировке. Все они, перемигиваясь, приподымая брови и многозначительно покряхтывая вокруг извлеченной из загашника чекушки, делали отсылки к Христу. Это было невыносимо.

Схватив кулек жареных каштанов, Джордж выбежал в парк. Живописный лиственно-хвойный заповедник был в прошлом частным имением, основанным на вершине холма вместе с замком, в котором сейчас проходили международные литературные чтения и где из всех чудес «истории и современности» (замок являлся архитектурным памятником XVII-го века) — компатриоты Джорджа, то бишь гонцы Аполлона, были более всего поражены отсутствием в окнах выбитых стекол, а наличием стекол совершенно не выбитых, отсутствием в комнатах сломанных телевизоров, а наличием телевизоров совершенно исправных, а еще то, что в нирваноподобных местах уединения безотказно работает слив.

Медленно пощелкивая каштанами — при этом зло, с удовольствием, сплевывая, — Джордж подошел к обрыву. Как странно. Он не был дома уже полгода... И вот сегодня он опять купил эти каштаны, которые ему совсем не нравились. Жареная скорлупа пахла восхитительно-уютно, как дымок от медленно разгорающейся древесины, а внутри... Так, вареная картофелина без соли. Но что-то все равно доставляло огромное удовольствие... Что?.. Кулек. Конечно, кулек. В Европе нигде, кроме стран Варшавского пакта, не увидишь, чтобы съедобная мелочь, которой торгуют на улице, в парке, на рынке, предлагалась в газетных кулечках... А здесь, на южной границе Австрии, — здесь, где, если посмотришь далеко влево от заходящего солнца, словно бы видишь эти опасные, эти заколдованные Балканы...

Но что-то было не совсем обычное и в самом кульке. Что же? Да уж, Федот, да не тот: газета другая!..

Прибалканская осень по-своему жестока, потому что ее нечеловеческую красоту не с кем разделить, а хороша тем, что ты видишь мягкие гребни холмов, которые словно голубые волны накатывают от горизонта и вдруг застывают у самой дороги. И еще хороша она тем, что знаешь: порыжелость ближнего леса в конце концов перекинется вдаль — словно накроет холмы огненным своим мехом местная популяция белок — рванувшая прочь, словно бы от пожара — и сама разносящая беспощадный огонь — и тогда холмы станут похожи на облитое золотым закатом штормовое море — волны которого не унять — ни этим льющимся маслом, ни жертвами, ни заклятьями…

Странно вдруг обнаружить себя посреди этой потусторонней, словно в ней полностью отключен звук, прозрачности воздуха. Джордж с наслаждением рассматривал склон ближайшего холма, одетого в голубую, словно баранью, тугим завитком, шубу, где кудрявые всадники бьются в кудрявом порядке, в то время как полководец сих строк, захлебнувшись, почил в чане с парашей, о чем Джордж не мог забыть никогда, — и подумал, что хорошо бы попробовать этот виноград, вызревший, судя по всему, крупной дробью, — нет, горками-гроздьями маленьких пушечных ядер...

Это была, конечно, не мысль, а чувство — смутное, к которому присоединилась словно бы щекотка спинного мозга... Странное это было ощущение — такое, будто серый и скользкий шнурок мозга (Джордж его видел, словно воочию) взялись щекотать — поочередно в разных отделах — то ли пальчики, то ли кисточки, то ли, черт его знает, щупальца… быстро-быстро перебирая там и сям холодными кончиками. Но вот кончики начали — словно щипчики, словно бельевые прищепки, — мозг потихонечку защемлять — и тут выскочили откуда-то еще деревянные, с круглыми маленькими головками, палочки-молоточки, которые, словно по ксилофону, взялись выстукивать свой хаотический ритм на сером, натянувшемся до предела, мозговом тяже… там и сям — там и сям… И от каждого такого ударчика грудь насквозь пробивал гальваноразряд. Пытка за пару секунд резко набрала мощь, с ней ничего нельзя было сделать, а только кататься по земле, надсаживая глотку и выпучив глаза, а потом только выпучив глаза, уже безъязыко, — и навалилась, черным жерлом, мясорубка, и всосала с причмоком, и принялась неторопливо перемешивать части человечьего тела со своими блестящими металлическими механизмами.

Среди изобретений Господа Бога самым гуманным, самым ярким — по безоглядному милосердию ко всякой живой твари — является сон и обморок. («Без сознания» — значит «без боли». О, совсем, совсем, абсолютно без боли!..) Вообще говоря, изобретением является именно сон как таковой, а обморок — лишь частный его случай.

Итак, сон. Принимая во внимание это изобретение, можно и впрямь уверовать, будто Бог человека любит. Обожает прямо не на шутку. Потому что именно сон — один лишь сон — является безоговорочным, абсолютным доказательством Его любви. Даже если этот сон беспросветно кошмарен. Ибо и кошке ясно, что самому кошмарному сну, сколь ни пузырись в нем адская деготь-смола, не перекошмарить самую лучезарную явь. О, это еженощное — а хоть бы и ежедневное — законное — а хоть бы и вырванное самоуправством — беспамятство! Жизнь, в сущности, милосердна, позволяя от себя отдохнуть… регулярно выдавая увольнительную… Но не тем холодным сном могилы… Я б хотел навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы, чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь. Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел. Надо мной чтоб, вечно зеленея, темный дуб склонялся и шумел.

Отпуск, увольнительная, самоволка, перерыв, передых, роздых — о, сколь добр Господь наш Всемогущий, давая Своим лабораторным игрушкам возможность перевести дух, снабжая их, сразу же по рождении в эту реальность, правом на дезертирство с ее каторги!..

…Он встал, с ужасом приложил руку к бьющемуся, как рыба, горлу, еще боясь вздохнуть. Потом медленно-медленно — до самого дна — все же вздохнул. Затем осторожно повел плечами… Боли не было… Боли не было! Он начал было отряхивать с боков налипшие листья, когда взгляд его упал на тот же склон, поросший виноградником….

И он почувствовал, что хочет есть, точнее, съесть, — нет, не виноград, а именно виноградник. Да, виноградник — целиком, весь склон, весь холм, с его деревьями, кустами, с землей, с камнями; — он увидел стадо коров и затрясся от желания сожрать стадо, жадно, не разжевывая, целиком, с их молоком, мясом, шерстью, навозом, и с теми вон овцами, и с тем отдаленным табунком лошадей, и со снующими по дороге, словно крашеные мыши, автомобилями; — его глаза налились кровью, он судорожно завращал ими, не имея возможности пошевелить одеревеневшей шеей, ища, что бы сожрать еще, немедленно сожрать еще, — взгляд его жадно вцепился в гребни холмов — в это голубое, черт бы его взял, легато до самого горизонта, в эти всплески женских и девичьих рук, и он задрожал от безумного зуда сожрать земляное мясо холмов. Воронья стая, осыпаясь с вечернего неба, вдруг принялась, разрывая глотки, горланить: ПИ-АРР!!! ПИ-АРР!!! ПИ-АРР!!! А начитанный Жора с ужасом расслышал в их крике еще свое, стивенсоновское, потаенно-детское — а теперь уже взрослое, возмужалое, лютое, страстное: ПИ-АСТРРРЫ!! ПИ-АСТРРРЫ!!! ПИ-АСТРРРЫ!!!

И он понял, что наказание рода Жирняго — куда более жуткое, чем собака Баскервилей, — неотвратимо и слепо, со всей мощью родового проклятия — обрушилось на него.

И накрыло, как муху.

В отведенной ему комнате (когда-то здесь была малая библиотека замка: стеллаж, обновленный, с толстыми полками, плотно набитыми старинными фолиантами, был похож на украинский сдобный пирог с вишневой начинкой) — в отведенной ему комнате Жора упал на постель и зарыдал.

Он рыдал, кусая подушку, с тоской вспоминая слова няни, которые, как он думал раньше, касаются исключительно нее самой: «Лучшая подружка — подушка». Но, кусая подушку, он с ужасом чувствовал, что хочет эту подушку сожрать; он вытирал мокрое лицо пододеяльником и чувствовал, что хочет сожрать пододеяльник, одеяло, кровать; сквозь слезы он видел стеллаж и чувствовал, что хочет сожрать стеллаж, письменный стол, кресло, торшер, дверь в ванную комнату, ванну, сожрать унитаз, умывальник, сожрать дверь в коридор, сожрать пол, сожрать окно, сожрать стены, сожрать потолок, выжрать в комнате воздух.