Рената не знала, кому и верить. Актерского таланта она в себе не чувствовала, хотя, как и всякая женщина, любила иногда „поиграть“. Однако она надеялась, что режиссер из нее все-таки что-нибудь „вытащит“ — потому что ей хотелось солидно подзаработать и, главное, — конечно, это и было главным — ей позарез надо было поразить Андрея.
Хуже всего было то, что в это время он как раз уехал. Заскочив попрощаться через три дня после их прилета из Шотландии, он успел только сказать, что теперь вернется не раньше, чем через полмесяца. Это было неожиданно, как удар током.
— А ты… А вы… случайно не в горячую точку? — не умея скрыть страха, спросила Рената. — Только не ври! не врите, пожалуйста!
— Ну вот, будем на „ты“, классно!.. — Андрей самозабвенно, по-мальчишески улыбнулся и вдруг приобнял ее…
Вздрогнув, она почувствовала запах его тела — скорее, излучение, чем запах — излучение, имеющее свой язык и внятно на этом языке говорящее: „Вот мужчина, мужик. Твой мужчина. Твой мужик. Это мужчина. Он твой“.
То были простые и ясные слова, набранные очень крупным шрифтом в занебесном разговорнике — видимо, для просвещения занебесных путешественников — то есть обретших зрение душ.
… — Нет, я не в горячую точку, — вновь услыхала она голос Андрея. — Помнишь, я тебе говорил о проекте „Вермонтская осень“? Я хочу заснять вермонтские лиственные ковры — это такая красота! такая щедрая пестрота! словно полотна пуанталистов!.. А потом я эти фотографии смонтирую, увеличу до нужного размера — и занавешу ими стены в кое-каких кафе… А насчет горячих точек… Знаешь, они ведь существуют, не только там, где стреляют… Они как раз могут образовываться в любом месте пространства — там, где ничего подобного и не ждешь…
Когда наступила вторая неделя репетиций, открылся наконец „революционный замысел“ Эдгара Смога. Сначала этот „замысел“, по частям, выплыл — на плечах крякающих под тяжестью добрых молодцев — из громадного фургона „Автоперевозки“ — затем вплыл в том же порядке на пустую сцену.
После соединения всех частей „замысел“ оказался гигантской кроватью. Она была размером с поле для гольфа. Точеные ноги этого мегаложа, его боковые части, а также изножье и изголовье были выполнены из слоновой кости, все крепления — из серебра, узоры — из золота, помпезный и необъятный балдахин рубинового цвета был бархатным, таким же было и покрывало. Белье, цвета безоблачных кинематографических небес, было, разумеется, шелковым. В целом кровать напоминала величественный корабль, готовый вот-вот сойти со стапелей и пуститься в бурное плаванье — о такую кровать хотелось разбить ледяную бутылку с шампанским… Всякие „мелочи“ — лампы, бра, торшер, зеркало — все также сверкало златом-серебром, усиливая величие „революционной“ кровати.
— Полный аншлаг… — обессиленный от восхищения, тихо проговорил Эдгар Смог. Словно завороженный (и несколько эту завороженность педалируя), он все смотрел и смотрел из зала на свое детище…
— Эдгар Иванович, — попробовал было возразить убитый режиссер — словно эта кровать, всем своим весом, обрушилась прямо ему на голову, — у Кокто ведь ясно написано: „Сценическое пространство, ограниченное рамой из нарисованных красных драпировок, представляет собой неровный угол женской спальни, это темная комната в синеватых тонах; налево видна кровать в беспорядке…“
— Исаак Маркович! — Смог выразительно посмотрел на Ренату. — У Кокто размеры постели не указываются, но, смею вас уверить, подразумеваются. Постель — вот главная героиня пьесы! Это моя личная, выстраданная концепция, и я на ней стою, сижу, лежу, что хотите. Как там у Есенина? — „Весь мир — постель, все люди — бляди“!..
— У Есенина — „Весь мир — бардак“, — мстительно уточнил режиссер, — а про кровать — „Наша жизнь — простыня и кровать, наша жизнь — поцелуй — и в омут…“
— Во-во, — удовлетворенно хмыкнул Эдгар Иванович, — и я про то же…
После того, как на сцене воцарилась кровать, репетиции на пару дней прекратились: бедный Исаак Маркович взял больничный. Рената получила от Андрея несколько электронных открыток, но даже не могла им по-настоящему радоваться — не находя выхода, она мучительно размышляла о своем позоре — вообще обо всей этой истории, в которую так глупо влипла.
…Некий немецкий ученый, теоретик военных битв, вывел закон, который, вкратце, можно сформулировать следующим образом: „События ускоряются к развязке“. Так и произошло. К концу второй недели репетиций, в пятницу, когда режиссер ничего больше не говорил, а только тихо стонал, Рената, увидев в зале Эдгара, неожиданно для себя обрадовалась. В конце концов он был единственный, кто ее поддерживал, кто в нее здесь верил — и уж всяко не изгалялся над ней, как этот, похожий на старого грызуна, Исаак Маркович. Поэтому она даже с удовольствием приняла приглашение Эдгара в китайский ресторан — и там, пытаясь облегчить перегруженное отчаяньем сердце, попросту говоря, перепила. Причем крепко. Эдгар Смог, глядя на ее подростковое опьянение (Рената не любила и не умела пить), умиленно смеялся.
Что помнит она дальше? Себя — совершенно непонятно кем и когда раздетую, свое чужое голое тело, дикую жажду, сухой, наждачный язык, неудобную тушу Эдгара, свой ритмично скрипящий диван, крутящийся волчком потолок, тошноту, мучительные позывы рвоты, голос Эдгара: „Ух, а ножки-то у тебя — ну просто африканские статуэточки!“, звонок в дверь, свои чужие слова (словно издалека): „От… крой, это, навер... ное, сан… тех… ник...“ — голос Эдгара из прихожей: „А цветы зачем?“ — голос Андрея: „Сегодня месяц, как я встретил Ренату“».
Глава 21. Агрессивная жизнь текстов: день второй
Почти все время, как читал Жора свой злополучный рассказ, лицо его было мокро от слез; но, когда он бросил читать на словах «Сегодня месяц, как я встретил Ренату», оно было бледно, искривлено судорогой, и тяжелая, желчная, злая улыбка змеилась по его губам. Он прилег головой на свою пухлую подушку и думал, долго думал.
Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто просыпался — и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улиц, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном, в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь. «А! вот уж и из распивочных пьяные выходят, — подумал он, — третий час, — и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. — Как! Третий уже час!» Он сел на диване, — и тут все припомнил! Вдруг, в один миг все припомнил!
Он вспомнил, что вчера читал свой рассказ, который ранил его заплывшее жиром сердце, и как он заставил себя прекратить это чтение. Но сейчас он понял, что бесполезно бороться с собой — он прочтет рассказ до конца — рассказ, который каждой своей буквой напоминал ему самое начало пагубного пути — сначала не вполне успешного — а потом очень, очень даже успешного — о-го-го! Наконец-то он, Жора, превратился в толстожопого жука-сановника — такого, которыми кишмя кишит-жужжит первопрестольная Смоква. И превращение это необратимо. О, Замза, Грегор Замза! Так что же теперь, вешаться, что ли? Не выдержит ни одна веревка.
Лучше сначала закусить… На кухне сидели какие-то кикиморы — подружки жены. Черт! Он вихрем смел содержимое кладовки — сырые колкие макароны… шуршащие во рту крупы… холодные банки плотно (о, черт!) закатанных солений — некоторые он все же разгрызал, некоторые — заглатывал целиком… Потом выполз на балкон и быстро-быстро обобрал все растущие там помидоры, запихивая в рот по несколько штук, давясь — и заливая красным, как кровь, соком несвежую шелковую рубашку…
Понуро, как всегда у него бывало после особо яростных приступов булимии, побрел Жора назад, в кабинет… Хотелось немного себя наказать — дочитать рассказ не сразу. И он, оттягивая желаемое, снова уткнулся в дневник: