«Ненавижу свинство. Никакая хренобень („миссия“, „прозрачно выраженная воля небес“, „чем глубже в говно — тем выше гарантия избранничества“) меня сроду не гипнотизировала. Другое дело, что для меня понятие „смоквенство“ понятию „свинство“ не тождественно — и им, разумеется, не исчерпывается. Те, которые меня обливают грязью за то, что я ненавижу свинство (а втайне — именно за то, что якобы смоквенство) — невольно выдают мучительные кошмары своего подсознания: это как раз для них смоквенство тождественно свинству — и свинством полностью исчерпыватся».
(«Господи, какого же это года? — мысленно взвыл Жора. — Ведь это был совсем другой человек! Или это и впрямь не мои слова?!»)
«Почему я не отрезаю живот? В смысле — не иду на отсос жира? Или: почему не даю эскулапам отрезать себе девять десятых желудка — чтобы питаться, как божия птичка? Ведь при моих-то связях — казалось бы?.. Потому что эта зараза, жор, сидит в мозгу. Не выскребать же мозг! Даже глубже сидит — в самой комбинации аминокислот, земля пухом батюшке…
Кстати — о том, чтобы вырезать, отрезать. Бородатый анекдот. Один еврей — другому (торгующему на рынке): „Абрам, ты же две капли — вылитый Карл Маркс! Это же опасно! Почему ты не отрежешь себе бороду, Абрам?“ Ответ торговца капустой и редькой: „А мысли? Мысли свои — куда я дену?!“»
«То, что Садам Хусейн ликом своим схож с Марксом, — общее место. Но недавно я заметил, как разительно похож Хусейн на Солженицына. И это при том, что каждый из данной троицы — двойник Фиделя Кастро и Салтыкова-Щедрина.
Бесовщина. „Соборное“ копошение на грануле грязи. Перед тем, как вот-вот опустится занавес».
«Моя родина. Раньше здесь люди врали себе бессознательно. Сейчас следующая фаза: все врут сами себе осознанно. Высшая и завершающая фаза агонии».
«Все, что здесь происходит — типично для этой местности. То есть не только сам хаос традиционен, но и внутри хаоса просматривается незыблемая традиция».
«Смоквенский хаос монотонен и невыразимо скучен. Кажется, что всю свою жизнь читаешь здесь одно и то же слово, причем из трех букв».
«Достаточно взглянуть на бытовые привычки смоквенских интеллигентов, чтобы навсегда лишиться любых иллюзий насчет возрождения родины».
«Странно: бывает, спросишь у человека дорогу, и он отвечает. Притом совершенно спокойно, приветливо, обстоятельно. А, казалось бы, должен загрызть».
«…распустят облезлые свои хвосты, ощутят себя „социально значимыми“, „востребованными“ (бр-р-р!), солью и совестью нации — и ну трендеть!.. Потрендят, подвыпустят пары… А Смоква знай себе летит камнем в Тартар по своим законам. Или по своим беззаконностям — все в равно в Тартар».
«…и тогда я спросил его, почему у себя в Париже, имея такую прекрасную квартиру, он не устроит для себя спутниковое телевидение? В смысле — чтобы смотреть иногда смоквенские передачи? Он взглянул на меня с неподдельным ужасом. Возникла неловкая пауза. Затем он воскликнул: „Эту выгребную яму?! У меня в гостиной?!“»
«Мне всегда было странно, особенно сумрачным зимним утром, — что в Петрославле еще ходят трамваи. Казалось бы, по всем законам — физического, экономического, политического, метапсихического свойства — ходить они здесь больше не могут».
«Участвую, как и все, в истреблении мысли».
«Хватит!!! — возопил кто-то внутри Жоры. — Дочитывай сейчас свой рассказец и беги в „Пенополиуритан“. Это чтение — что дневников, что рассказца — ничего не изменит в твоей жизни. Считается, что любой текст агрессивен (тоталитарен). Так это же не для тех, кто уже давным-давно существует под белым флажком, так ведь? Так что читай just for fun! Хавай! Танцуют все!..»
«— Вы полностью погружены в материал! — топал маленькими злыми ногами Исаак Маркович, — по уши, по макушку, по… по… я не знаю по что! Так нельзя!!
— Сначала вы говорили, что я не в материале, — бесцветным голосом откликалась Рената, — теперь, что „слишком в материале“… Где же я должна быть? (А про себя: „Я не хочу быть нигде. Я не хочу жить“.)
— Вы должны быть над материалом, понимаете, девочка? Над! Пропустить его через себя — и взлететь… Ладно. Дайте-ка мне реплику — как там? — да, да, конечно, это глупо…
— Да, да, конечно, глупо! — приложив телефонную трубку к уху, безжизненно покорилась Рената. — Труднее всего сейчас повесить трубку, снова остаться одной... Алло!.. Я подумала, что нас разъединили... Ты такой добрый, милый... Бедный мой мальчик, которому я сделала так больно...
— Подождите, Рената Владимировна! Подождите! Вы же начинаете плакать не здесь, а на три реплики позже… И не так интенсивно… Рената! Рената, что с вами?! Рената! Боже мой, с ней истерика! Воды!!.. Воды!!..
…Дверь, которую тебе больше не открывают. Телефонная трубка, которую не берут. Автоответчик, который голосом Андрея говорит: „Оставьте, пожалуйста, ваше сообщение“. Один раз, видимо совсем случайно, Андрей взял трубку сам. Но его голос был уже не отличим от голоса автоответчика.
В один из таких дней — дней, не отличимых от ночи — ее неожиданно поразило, что она, внутри себя, в этом безостановочном, отчаянном разговоре с Андреем, произносит реплики пьесы. Точней — это были те же самые интонации, тот же ритм. Посмертная маска, снятая с исковерканного страданием, уже не узнаваемого, потерявшего индивидуальность лица. На том конце провода тоже молчали.
В этой жуткой тишине, где-то там, где был помещен ее мозг, в одну из бессонных ночей, сама собой, как на тупом автомате, вдруг включилась вошедшая в кровь реплика: „…в старину люди в таких случаях встречались, могли терять голову, забыть обещания, начать все сначала, снова завладеть любимым, прижаться к нему, вцепиться в него. Один взгляд мог все изменить. Но теперь, во времена телефонов, то, что кончено, — кончено…“
Услышав внутри себя эту реплику, она снова не смогла сдержать рыданий…
„Во времена телефонов“?! „На том конце провода“?!
Она посылала свои слепые, бессильные рыданья на его мобильный. Потому что у него был только мобильный — притом, разумеется, с определителем номера, с блокировкой нежелательных номеров…
Молчащий человек находился прямо под ней, в параллельном мире, на расстоянии трех метров десяти сантиметров. Если бы он хотя бы стукнул в проклятую перегородку!
Но соединение-разобщение этого мужчины с этой женщиной осуществлялось не руками, не глазами, не губами — даже не шнуром, который можно было бы потрогать — а космическим аппаратом, отстраненно парящим в такой безнадежной, беспросветно-черной дали, где уже ничего не имеет значения — в пространстве, не представимом человеку.
…А через неделю, специально не воспользовавшись лифтом, чтобы хотя бы пройти мимо его дверей, она увидела чужих людей — мужа, жену, сына-подростка, выходящих из его квартиры. Нет, Андрей Сергеевич здесь больше не живет. Да, сдал нам свою квартиру. Нет, мы не знаем, куда он уехал. Спасибо. Пожалуйста.
Репетиции продолжались. Стоял уже ноябрь — самое отвратительное время года — наждачное, кладбищенское. Во время одной из репетиций, когда бессмысленное напряжение бессмысленной работы уже достигло по-настоящему „горячей точки“, явился подвыпивший Эдгар, спустился в оркестровую яму и стал наблюдать за экзекуцией в позиции снизу.
Кровать, как и прежде, царила на сцене, на ней, полуобнаженная („Полный аншлаг!..“), лежала Рената; вокруг, то и дело подскакивая, бегал режиссер и рвал на себе редкие, уже совсем редкие волосы.
— Нату-у-уль, — импресарио, с трудом имитируя деловитость, выпустил пивной воздух. — Поди-ка сюда, че скажу… Сделаю важное замечание…
Рената механически, словно гальванизируемый труп, слепо, „солдатиком“, спрыгнула с высоченной кровати. Механически подошла к авансцене. И тут Эдгар, жадно выбросив вперед обе руки и уродливо преувеличивая свою неустойчивость, с силой схватил ее за лодыжку. Вырвавшись, Рената согнула ногу в колене, резко разогнула… И действительно вмазала бы каблуком этому „мененджеру“ прямо в лоб — но, несмотря на немалый объем выпитого полчаса назад вина „Cru Bourgeois“, Смог ловко увернулся — а Рената, потеряв равновесие и бессильно взмахнув руками — рухнула в оркестровую яму.