Выбрать главу

Арно, отплывший вместе с армией, говорил, что все пропало бы, если бы флот встретился с врагом во время плавания, и не потому, что эта отборная итальянская армия была недостаточно большой, а скорее, наоборот, слишком многочисленной. В результате размещения сухопутных войск по кораблям на каждом борту оказалось втрое больше людей, чем нужно было для его защиты. А в подобном случае все, что превышает необходимое, вредит. При сражении все мешали бы друг другу и были бы стеснены в маневрах, а пушка противника обязательно находила бы трех там, где она должна была бы найти одного или даже ни одного. Арно добавляет, что к затруднениям, вызванным слишком большим количеством людей, добавлялось нагромождение артиллерийского снаряжения; ванты[27] были перегружены им, палубы тоже. «В случае атаки противника все это нужно было выбросить за борт и защиту начинать, жертвуя средствами для будущей победы. Победа при отражении атаки уничтожила бы уже саму экспедицию. Дай бог, чтобы главнокомандующий не оказался вынужденным одержать хоть одну!»

У Мармона такие же впечатления. Он говорит, что не смог бы оправдать экспедицию с такими минимальными шансами на успех. Он обращает внимание на то, что корабли были плохо вооружены, экипажи не укомплектованы и мало обучены; военные корабли были перегружены войсками и артиллерийским снаряжением, стеснявшем маневры; этот огромный флот, составленный из одномачтовых суден и кораблей всех видов, был бы неминуемо рассеян или даже уничтожен в результате лишь одной встречи с неприятельской эскадрой, что невозможно было рассчитывать на победу в морском бою и что даже сама победа не спасла бы караван. «Чтобы экспедиция удалась, — добавляет Мармон, — нужно было, чтобы плавание прошло спокойно и не было бы ни одной опасной встречи, но как рассчитывать на подобное везение с таким медленным движением и остановкой, которую мы должны были сделать перед Мальтой? Сама вероятность была против нас: не было ни одного благоприятного шанса из ста. Мы за здорово живешь шли на верную гибель. Нужно признать, что это была сумасбродная, нелепая игра, и даже успех не мог бы оправдать ее».

Вопреки всему Бонапарт даже и мысли не допускал, что фортуна могла бы отвернуться от него. Он столько милостей вырвал у нее и считал, что подчинил ее себе. Бонапарт и штормов опасался не больше, чем кораблей Нельсона. По его мнению, препятствия были лишь химерами. При возвращении, как и при отплытии, главнокомандующий даже мысли не допускал о столкновении с англичанами. Он говорил самому себе: чего опасаться кораблю, который несет меня и мою фортуну? Но Бонапарт не был одинок в такой вере в свою судьбу, внушая ее своим товарищам по оружию. Он верил в себя, и все верили в него. Наполеон вступил, в самом деле, в ту пору жизни, когда великие люди, достигнув пика воодушевления, искренне считают себя выше человеческой природы и воображают себя полубогами.

19 мая, в день отплытия, английский генерал Нельсон наблюдал за действиями французского флота. Сильный и внезапный шторм, нанесший ущерб лишь одному французскому фрегату, далеко отбросил английскую эскадру и так повредил суда, что, вынужденный пойти на ремонт, Нельсон смог вернуться к Тулону лишь 1 июня, через двенадцать дней после того, как французского флота и след простыл.

Прощание Бонапарта и Жозефины было очень нежным. «Все, кто знал мадам Бонапарт, — говорил Буррьенн, — отмечали, что существовало мало таких приятных женщин. Муж страстно любил ее. Чтобы подольше наслаждаться ее обществом, он привез ее с собой в Тулон. Мог ли он знать, расставаясь с ней, когда он увидит ее вновь и увидит ли вообще когда-нибудь?»

Настал час отплытия. Обращение Бонапарта к солдатам нашло отклик в сердцах его товарищей по оружию: «Солдаты, вы воевали в горах и на равнинах, осаждали города; вам остается война на море. Римские легионеры, на которых вы иногда были похожи, но еще не во всем равны, сражались с Карфагеном то на море, то на Замейской равнине. Победа всегда была за ними, потому что у них были храбрость, терпение, дисциплина и единство. Создавший Республику гений свободы призывает ее стать арбитром не только Европы, но и морей и далеких народов».

Флот слышит сигнал. Корабельные гудки отвечают ему. Бесчисленная толпа, покрывающая склоны тулонских холмов, с патриотическим волнением наблюдает за этим гигантским спектаклем, освещенным величественным солнцем. Жозефина на балконе здания интендантства, откуда она пытается разглядеть своего супруга на палубе отплывающего корабля. Что ждет французский флот? Сможет ли он запастись провиантом на Мальте?

Откроет ли ему порты неприступная крепость? Доберутся ли до Египта? Можно ли будет высадиться? Не придется ли им бороться не только против мамлюков[28], но еще и против несметных орд Турции? Неважно! Бонапарт верит в то, что он хозяин своей фортуны.

Страх и гордость одновременно охватывают Жозефину: страх оттого, что ее супруг бросает вызов одновременно морским стихиям и судьбе, таким одинаково изменчивым, гордость от приветствий, посылаемых вослед отплывающим героям.

Раздается сигнал к отплытию, паруса сначала оседают, корабли вздрагивают под сильным севе-ро-западным бризом. И не без труда флот снимается с рейда. Многие суда бороздят дно, однако не останавливаются. «Восток» со ста двадцатью пушками, на котором находится Бонапарт, зарывается в песок достаточно глубоко, чтобы вызвать беспокойство у стоящих на берегу провожающих. Корабль высвобождается, и под крики толпы, смешивающиеся с фанфарами оркестров отплывающих войск и выстрелами артиллерии фортов и флота, величаво берет курс в открытое море.

Глава XXII

ПАРИЖ НА VII ГОДУ РЕСПУБЛИКИ

Как и все самые неуравновешенные натуры, у которых ярость сменяется разряд- В кой, город, какими бы бурными ни были его страсти, не сумел бы оставаться постоянно в пароксизме возбуждения или ненависти. После самых жестоких социальных кризисов наступает расслабление, своеобразная усталость, часто граничащая с безразличием и скептицизмом. И в нем революционный гимн «Марсельеза» в определенные моменты возбуждает сердца и звучит как божественная песнь, в другие моменты кажется лишь старой и вышедшей из моды песенкой; или ораторы, которые лишь несколько месяцев назад поднимали массы, напоминают вдруг старых актеров, больше не делающих сборов. Из всех городов мира Париж, возможно, самый непостоянный в своих вкусах и пристрастиях. К VII году Революции Париж пресытился всем, кроме удовольствий и воинской славы. Политика, литература, газеты, парламентские дебаты уже мало волновали население, которое в течение почти десяти лет оказывалось свидетелем таких разнообразных спектаклей и пережило столько всевозможных эмоций.

Как сказал Теофил Лавалле: «К революции относились несерьезно, насмехались не только над ее празднествами в смешных костюмах, но и над самыми ее мудрыми институтами и самыми честными и чистыми людьми». Богиня разума не могла прогуливаться по улицам, не вызывая насмешек и шуточек толпы. На патриотические процессии смотрели теперь как на маскарады. Клубных ораторов воспринимали лишь как скучных проповедников. Большинство парижан не интересовали и не заботили ни якобинцы, ни эмигранты, и они не обращали внимания ни на поношения одних, ни на жалобы других. Больше не было места ни роялистской, ни республиканской пропаганде. В Париже царствовала не идея, а эгоизм, вкус к материальным наслаждениям и презрительное отношение ко всем режимам, исключая режим клинка. Только несколько искренних, честных и убежденных республиканцев, таких как Гойе, оставались верны своим принципам и упорно стремились бороться против всякой попытки установления диктатуры. Но они не могли уже опираться на общественное мнение, которое раньше воспринимало свободу как идеал, но уже сменило идола и преклонялось силе. Их несгибаемость и непреклонность вступили в противоречие с нравами общества, и они были теперь не на месте в среде, где обитали.

Слишком роялистская для республиканцев и слишком республиканская для роялистов Директория не воспринималась больше всерьез. Она не вызывала даже чувства ярости, а только пренебрежение или презрение. Льстецы, окружавшие Барраса, еле слышно и краем губ восхваляли его, а он, будучи проницательным, прекрасно сознавал, что его роли и положению приходит конец. Об этом демократе ходили по Парижу такие стихи: