Вечером Бонапарт говорил своему адъютанту: «Итак, Мармон, как вы думаете, что говорят о нас в Париже? Довольны?» — «Восхищение вами должно быть полным». — «Они же ничего не видели, — возразил Бонапарт, — а судьба готовит нам еще успехи, превосходящие все те, которых мы до сих пор достигли. Фортуна улыбнулась мне сегодня не для того, чтобы я пренебрег ее благосклонностью. Она — женщина. И чем больше она делает для меня, тем больше я буду требовать от нее… До сих пор никто не задумал ничего великого — мне должно показать пример».
Бонапарт в совершенстве владел искусством поражать воображение. Можно сказать, что в нем возрождалась душа великих людей эпохи Плутарха. Его гений имел, по сути, древние корни, он воскрешал античность в современном мире. Все его слова, все его поступки, даже тогда, когда они казались очень простыми, были рассчитаны на то, чтобы производить эффект. Он беспрестанно думал о Париже, как Александр думал об Афинах. Он постоянно стремился вызывать чувство восхищения и удивления. В нем сочетались несравненная отвага, дух авантюриста-игрока, который ставит все на карту, с ранней опытностью и знанием человеческих сердец. Поистине удивительные качества для человека его лет! Нет ничего более редкого, чем это соединение безграничного воображения и рассудочного, расчетливого ума. В Бонапарте уживались два различных человека, дополнявших один другого: поэт и практичный человек. Он мечтал и действовал, он одновременно любил и Оссиана и математику, он переходил от самых обманчиво ослепительных химер к точно просчитанной реальности, от самых возвышенных обобщений к самым незначительным, мельчайшим деталям. Такое соединение обычно несовместимых качеств делало его оригинальным, неподражаемым.
Достоинством генерала было сознание того, что на поле брани он мог делать с солдатами все — как вдохновить их на беспримерные подвиги, так и подчинить своей воле, вызывая у них восхищение. Таким приземленным обществам как наше нелегко представить эпоху, где богатый банкир менее значим, чем обыкновенный младший лейтенант, где отвага ценится выше богатства, а воинственный дух постоянно рождает легендарные подвиги. Силу этой несравненной армии составляло то, что она имела веру. Французы рождены рыцарями. Вместо того чтобы изменить их характер, Республика сделала французов еще более экзальтированными. Как только якобинцы получили крещение огнем, они превратились в паладинов, рыцарей из свиты Карла Великого; санкюлоты[6] вдруг обнаружили в себе те же устремления, что были у крестоносцев. Сподвижники Карла Великого или Жофруа де Буйона не были ни более храбрыми, ни более влюбленными. Какая непобедимая устремленность овладела этим революционным рыцарством, знатью на один день, которая уже стирала древние гербы и, приветствуемая восторженной миланской аристократией, могла гордо воскликнуть, как Бонапарт: «Быстро старишься на полях сражений!».
Стендаль прекрасно сумел описать легендарную бедность итальянской армии. Как точно ее характеризует рассказанный им анекдот об одном из самых блестящих офицеров этой армии. Офицера звали Робер. По прибытии в Милан утром 15 мая он был приглашен на обед одной маркизой, в доме которой его разместили. Он совершил тщательный туалет, но чего ему не хватало, так это пары хорошей обуви; у него оставались только союзки;, он старательно привязал эти союзки к ногам веревочками, хорошо навощенными по его приказу, но, заметим, подошв не было. Превосходно принятый маркизой молодой офицер был ошеломлен ее красотой и боялся, как бы его бедность не заметили чопорные лакеи в великолепных ливреях. Он так боялся, что, встав из-за стола, смущенно дал лакеям монету в шесть франков: это было все, чем он располагал.
В ту пору продажность женщин — отличительный признак старых порочных обществ — еще не имела губительных последствий. Были светские дамы, которым нравилась сама любовь, и были куртизанки, которые дарили благосклонность не только тем, кто им платил и кого они не любили, но и тем, кого они любили. Модные в то время примадонны оперетт выкачивали огромные суммы из армейских поставщиков, но обожали какого-нибудь молодого офицера, имевшего лишь шпагу и плащ. Тем активнее развлекались, чем больше был риск не остаться в живых. Чем кровопролитнее сражения, тем больше задора и веселья. Чем больше играли со смертью, тем сильнее возбуждались от того, что делает жизнь приятной. Приобретенные за деньги богатства воины не ценили, но исступленно и яростно стремились к тому, чего не купишь: к славе, любви.
Впрочем, со времени вступления в Милан в армии появился неведомый до сих пор комфорт. Солдаты ели хороший хлеб, масло, пили превосходные вина, сменили свои лохмотья на новые одежды, предоставленные городом. В понедельник, 16 мая, Бонапарт, принимал присягу муниципалитета; вечером в театре Ла Скала был дан концерт. 18-го посадили новое Дерево Свободы; это был национальный праздник, объявленный от имени Народного общества по случаю первого года Ломбардской республики.
19 мая — приветствие и обнародование заявления, подписанного Бонапартом и Салисетти: «Французская республика, поклявшись в ненависти к тиранам, поклялась также в братстве с народами… Так долго державший Ломбардию под игом деспот причинил много бед Франции, но французы знают, что вина королей не распространяется на народ. Нет сомнений, стань победительницей армия заносчивого монарха, она бы установила террор над порабощенным народом; республиканская же армия, вынужденная вести смертельную войну с королями и побеждая их, обещает свою дружбу народам, которых эти победы освобождают от тирании».
Бонапарт, казалось, должен был быть счастлив, но, однако, даже ощущая триумф победы, он страдал. Стендаль говорит: «Глядя на этого молодого генерала, проходящего под великолепной триумфальной аркой Римских ворот, даже самому опытному философу было бы трудно догадаться о двух страстях, снедавших его сердце». Это были самая пылкая любовь, близкая к безумию «благодаря» ревности, и доходящий до ярости гнев из-за решений, принимаемых Директорией. Даже накануне своего триумфального вступления в Милан Бонапарт отправил в Париж прошение о своей отставке, и никто об этом не знал. Незадолго до этого он был предупрежден Директорией, что итальянская армия впредь будет разделена на две армии, одна из которых, южная армия, будет доверена ему и под его командованием отправится покорять южную часть полуострова. Северная же армия будет воевать под командованием генерала Келлерманна. Бонапарт понимал, что такая комбинация подрывала его престиж и разрушала его «сооружение» могущества и славы. 14 мая он написал Директории письмо, в котором есть такие строки: «Разделение итальянской армии на две самостоятельные армии я считаю неполитичным; также идет вразрез с интересами Республики назначение главнокомандующими двух разных генералов. Я проводил кампанию, ни с кем не советуясь; я бы не сделал ничего хорошего, если бы мне нужно было согласовывать свои действия с другими. Испытывая нужду абсолютно во всем, я все же одержал верх над превосходящим меня по силе противником только потому, что был уверен в вашем доверии мне, и мое продвижение было таким же быстрым, как и моя мысль… Сознаю, что нужно иметь много мужества, чтобы написать вам это письмо: так легко можно было бы обвинить меня в честолюбии и гордости. Впрочем, вам судить о своих чувствах». В тот же день он написал Карно личное письмо, заканчивающееся так: «Я принимаю слишком близко к сердцу то, что в две недели могу потерять результаты двух месяцев опасностей, тягот и мук и оказаться стесненным в своих действиях. Я начал с некоторой славой и желаю продолжать быть достойным вас. В остальном, верьте, ничто не уменьшит уважения к вам у всех, кто вас знает».