Таким образом, в самом начале своей карьеры победитель оказался под угрозой потери своего поста командующего, который он занимал с таким блеском. Возможно, что это не было главной его заботой — той, которая сильнее всего беспокоила его возбужденное сознание.
Он умолял свою жену приехать к нему. А Жозефина не приезжала. Проходили дни, недели, а известия о ее отъезде, которого он так желал, не поступало. Может быть, подсказывало ему сердце, может быть, она не приезжает, потому что любит другого и тот удерживает ее в Париже. Эта мысль — настоящее наказание, — омрачала радость победы.
Глава IV
ПРИБЫТИЕ МАДАМ БОНАПАРТ В ИТАЛИЮ
В своих любопытных мемуарах мадам Ре-мюза говорит: «Что можно было бы сказать о сердце Бонапарта? Если бы возможно было поверить, чтобы человек, почти во всем подобный нам, был бы, однако, лишен этого органа, который позволяет нам любить и быть любимыми, я бы сказала, что в момент его создания вполне могли забыть о сердце, или, может быть, ему удалось подавить голос сердца полностью. Он всегда создавал слишком много шума вокруг себя, чтобы сосредоточиться на сердечном чувстве, каким бы оно ни было. Ему почти неведомы были связи по крови, голос природы».
Это суждение нам кажется субъективным и преувеличенным. Несомненно, честолюбие и жажда славы могли в конечном итоге взять верх в его душе над всеми остальными чувствами, но все же нельзя согласиться с Ламартином, сказавшим:
Без сердца под плотной кольчугой
Ты жил, не зная любви.
Как гордый орел одинокий
Парил ты в бескрайних просторах,
Имея лишь взгляд, чтоб окинуть
Всю землю, и когти — ее захватить.
Несмотря на то, что говорит поэт, Наполеон умел ненавидеть и умел любить. Как бы высоко ни вознесся человек на вершины всемогущества, он не может полностью оторваться от человеческой природы. Не находя удовлетворения в славе и честолюбии, не зная, чем заполнить эту бездну, называемую сердцем, герои или властители как простые смертные имеют потребность черпать новые силы из источников сокровенных радостей, и часто слово, взгляд, улыбка дают им больше счастья, чем весь блеск величия и все упоение победой.
Отрицать страстность чувства Бонапарта к Жозефине в 1796 году означало бы опровергать очевидное. Все, кто жил тогда рядом с ним, единодушны в признании того, что Бонапарт испытывал это чувство. Мармон и его друг Лавалетт, поэт Арно одинаково были поражены этим. Мармон, повествуя об итальянской кампании, записал в своих мемуарах: «Как бы ни был Бонапарт занят заботами о своем величии, военными задачами, которые были перед ним поставлены, и своим будущим, он находил время отдаваться и другим чувствам: он без конца думал о своей жене. Он желал ее, он ждал ее с нетерпением. Он часто говорил мне о ней, о своей любви к ней с таким пылом, с излияниями и иллюзиями молодого человека.
Постоянные отговорки, задерживавшие ее отъезд из Парижа, доставляли ему очень большие мучения, и он поддавался чувствам ревности и пристрастности, свойственным его натуре. Когда мы в этот период объезжали с целью инспекции районы Пьемонта, оказавшегося в наших руках, однажды утром в Тортоне разбилось стекло на портрете его жены, который он всегда носил с собой. Он страшно побледнел, это причинило ему боль. «Мармон, — сказал он мне, — моя жена или очень больна или неверна мне».
Эмоциональное напряжение, связанное с войной, не только не отвлекало Бонапарта от его любви, но оно делало ее еще более пылкой, более горячей, более страстной. Его кипучая натура прекрасно справлялась с этими двумя страстями — с любовью к женщине и любовью к славе. Постоянное движение, военная лихорадка, в которой он жил, давали импульс его необузданным чувствам. В его желаниях всегда присутствовало что-то неспокойное, властное, деспотическое. Он не понимал, не воспринимал сопротивления женщин, кроме сопротивления той, которая звалась Победой. Он звал Жозефину, значит, Жозефина должна была поспешить. Он провел с ней с начала их супружеской жизни только сорок восемь часов — скорее, как любовник, нежели супруг. Его страсть была разожжена, но не утолена. Чувства, воображение, сердце — все в нем трепетало. Беспечная креолка, непривычная к подобным проявлениям чувств, была, может быть, ими больше удивлена, чем осчастливлена.
Данфрей, полагаем, очень точно определил чувства Жозефины и ее супруга в тот период. Рассказывая о страсти Бонапарта к своей жене, он отмечал: «Он вносил в эту привязанность — говорят, единственную, которая заставляла трепетать его сердце, — весь пыл и весь жар своей необузданной натуры. Что касается Жозефины, в его присутствии она ощущала больше беспокойства и удивления, нежели любви. Даже гениальность, замечаемая ею в его взгляде, пронизывающем и страстном, производила на ее нежную и вялую душу нечто вроде гипноза и ослепления, которым она подчинялась не без тайного страха, и прежде чем поддаться ему, она не раз спрашивала себя, не является ли необычайная уверенность в себе, проступающая в речах генерала, следствием самомнения молодого человека, ведущего к горьким разочарованиям».
Не подлежит сомнению, что она была очень польщена первыми успехами Бонапарта, но, как заметил Мармон: «Она больше стремилась наслаждаться триумфом своего мужа в центре Парижа, чем отправиться к нему в Италию». Слишком тяжело было ей покинуть своих детей, свои связи и эту парижскую жизнь, которая так хорошо подходила ее доброй, ласковой, милой, но несколько фривольной и легковесной натуре. Она любила этот обворожительный город, который не вернул еще весь свой прошлый блеск, но все же был полон очарования и притягательности. Очень оживленные тогда театры, салоны, начинавшие открываться, элегантность и нравы старого режима, понемногу возрождавшиеся, дворец Директории, где ее принимали как королеву, — все это нравилось Жозефине. Как говорит поэт Арно, автор «Воспоминаний шестидесятилетнего»: «На смену террору, добычей которого так долго был Париж, пришло почти абсолютное безразличие ко всему, что не доставляло удовольствия: все наслаждались настоящим, предвосхищали будущее и возвращали прошлое. Люксембургский дворец, где расположились пять правителей Директории, стал уже тем, чем будет впредь: местом, где находится власть, двором. И так как там не запрещалось появляться женщинам, с ними туда проникали более приятные, чем раньше, манеры. Освобождаясь от своей грубости, республиканцы начинали осознавать, что галантность вполне могла сочетаться с политическими обязанностями, что была даже определенная мудрость в том, чтобы воспользоваться ею как средством управления, и праздники, где дамы забирали в свои руки власть, от которой они были оторваны в течение долгого времени правления Конвента, подтверждали то, что мужчины во власти меньше думают о разрушении старых нравов, чем о том, чтобы подражать им».
Впрочем, друзья мадам Бонапарт не переставали ей повторять, что ее место не в Италии, что война только началась, что нужно оставить победителя со своими военными заботами, своими планами военных кампаний, своей стратегией и что молодая женщина не создана для суматохи лагерей и опасностей сражений. В своей блестящей «Истории императрицы Жозефины» Обена сказал: «Мадам Бонапарт очень сильно критиковали за то, что она уже в апреле не поспешила в Италию по первому призыву супруга, еще до победы при Лоди и взятия Милана. Бог мой, лишь ее славному супругу, черпавшему в своем гении уверенность в победе и в своей нетерпеливой любви — желания, менее всего беспокоившемуся о препятствиях, могло прийти на ум выражение столь поспешных требований. Не в обычае Республики было видеть жен генералов, едущих в обозе армий. Правилом, основанным на вполне понятных мотивах, было вовсе этого не желать, да и осторожность подсказывала это. Мы не претендуем представлять Жозефину женщиной, скроенной на античный манер, римлянку, героиню. От этой креольской натуры, беспечность которой хоть была и мила, но все же являлась недостатком, было бы слишком ожидать готовности вот так, с самого начала, окунуться в трудности и неустроенность большой войны, останавливаться в итальянских городах и деревнях».