— Оные? — услышал он от боярина, скосившего глаза на подводы у ворот.
— Не они, те в серёдке, их шибко стерегут.
— Верно ли мне доводил намедни: повещены люди?
— Повещены, должно быть. Горшая есть печаль — сплошать в деле могут. Ратного бы воеводу им.
— Отколь возьму? Да и кто с шишами пойдёт? Авось сами управитеся.
— Потщиться хотели.
— Ин быть по сему.
— Ладно. Не поминайте лихом!..
Чека была вставлена, подводы тронулись и скрылись из виду.
Но долго ещё слушал неспешливый Шереметев удалявшийся колёсный скрип. Глубокое раздумье сковало его. Все мысли Фёдора Ивановича были поглощены обозом, с которым, приняв облик возницы, отправился отважный нижегородец Мосеев, накануне проникший в Кремль, чтобы известить Шереметева о ярославском ратном стоянии.
Неспроста занимал обоз думного боярина. Без всякой описи мог перечислить Фёдор Иванович вывезенное на подводах добро: золотые иконные оклады в драгоценных каменьях, стулья из царских покоев, оправленные чернёным серебром, дорогие древние щиты и доспехи, сканые сундучки с отборным жемчугом, затканные серебром алтабасы и золотом — аксамиты, меха, сосуды, ковры и даже литая серебряная печать Шуйского.
Однако вовсе не о похищенном жалел Шереметев, свыкшийся с бессовестной татьбой иноземцев. Его сокрушало, что заодно с тем добром вывезены были бесценные царские регалии.
3
По широкому майдану, круг за кругом, двое казаков с кудрявыми чупринами водили под уздцы пегого конягу, к которому железными путами был прикручен донельзя измождённый человек в рваной исподней рубахе. Ни жив и ни мёртв, он ступал по земле зыбко и вяло, пошатываясь в мороке, как во хмелю. Поникла голова его с волосами, забитыми пылью, они свисали грязными космами, безжизненно моталась, плечи опали, спина горбилась. Будто и человеком уже не был — а только жалкой немочной человечьей оболочкой, из коей изъяли душу.
Не злорадство — сострадание порождал он у сбившейся по окружью толпы.
Но, не ведающий никакой жалости, всем известный в подмосковных таборах бесстыдным глумством площадной подьячий Третьяшка Лоскутец, сбивая на затылок потрёпанную шапку клином, громогласно вещал:
— А вот, зрите, раздьякон Матюха, псковский вор и разбойник, самоизвольно ся нарёкший осударем всея Русии Дмитрием Ивановичем!.. Всяким людем надокучал, леей имал себе на блуд, правил немерным правежом, грабил да разбой чинил купно с воры ярыжные и зернщики!..
Третьяшка был из тех пройдох, для кого чей-то позор — вящая услада. Дотоптать поверженного — нет веселей забавы. И подьячий торжествующе вздёргивал тощую бородёнку, обличительски сверкал рачьими глазами, выказывал необыкновенную отвагу натужностью голоса и от собственного самозабвенного крика словно бы вытягивался вверх в долгополом, болтающемся на его хлипком теле кафтанишке. Был его час.
Третьяшка, верно, представлял себя чуть ли не верховным судией:
— Самотник сей зело пакостлив... Ишь ты, овечкою прикинулся и головы не подымет!.. Страшится казни злодей!.. Обманом крест мы ему целовали, а за оный обман пущай лютую смерть примет!..
Третьяшке крикнули из толпы:
— Да заткнися ты, крапивно семя!
И подьячий сразу сник, заозирался, ища поддержки, но не получив её, юркнул к восседающей на добрых скакунах войсковой старшине, к атаманским бунчукам, под которыми были Заруцкий с Трубецким.
Уже при полной немоте вершилось по кругу позорное шествие. Лишь глуховато постукивали копыта об истоптанную глинистую твердь...
Да, недолго пировал да блудовал Матюшка после сговора Плещеева с князем Хованским. Удалось им отослать все казачьи отряды самозванца из Пскова в близкий Порхов, которому грозила осада свеев, и вынудить вора отсиживаться в своём доме. Ночью, на неосёдланном коне и в исподней рубахе, Матюшка бежал. Ему не посчастливилось — погоня быстро напала на след. Схваченного злыдня сперва держали под стражей в Пскове, затем с большим береженьем и множеством провожатых повезли в Москву. В пути едва не приключилась беда: внезапно напал Лисовский, но был отбит дружным огнём из пищалей. Тяжёлое долгое похмелье сокрушило Матюшку. Лишённый всякой надежды на избавление, накрепко скованный цепями, он утратил охоту жить, и в тягостном опустошении без веры и воли его душа сжалась в комок, а плоть стала тлеть, как фитильное вервие. Матюшка уже не хотел быть ни царём, ни бражником, ни самим собой. Сломалась в нутре у него живодатная ось, оборвалась становая жила. Он сделался не приманчив и не страшен, а потому никому не надобен.