Тут я предвижу попрек моего постоянного оппонента, писателя — знатока животного мира Алексея Алексеевича Ливеровского: «Какие же ястребы кружат в небе, батенька мой? Это — грубейшая ошибка! Ястребы нападают на свою жертву как-нибудь сбоку, а сверху высматривают добычу и стонут канюки!»
Ну что же, пусть так…
Чужие рукописи
В моей, как говорится, литературной судьбе два равновеликих, но неодинаково учтенных поля приложения сил. Мною написанное, изданное, тихо стоящее по полочкам — и мною прочтенные, поправленные, увидавшие свет, ждущие своего часа (или похеренные) чужие рукописи. Я был редактором, это дело любил, им жил; оно меня и кормило (подкармливало) и помиряло с самим собою, когда я почему-либо не писал, не выдюживал взятый гуж. Следовало выдюживать; работа над чужими рукописями помогала мне в этом.
Бывало, я увлекался (иной раз зарывался), своевольничал, резал чужую рукопись, дописывал, как свое. И так я верил в мою правоту, настолько не сомневался в благодетельности моих урезаний и привнесений, что не запомнил ни одного сколько-нибудь решительного супротивничества моему редакторскому произволу.
Я правил чужие рукописи по долгу службы, из денег и еще из какой-то особой потребности в литературном труде, как бывает потребность во всяком труде, который умеешь делать. Неделание, неучастие укладывало на лопатки, надо было сдаваться — хлопком по ковру, как во времена моих борцовских схваток (укладывали, сдавался, хлопал).
Всегда на моем столе или на полке лежала (и ныне лежит) чья-нибудь папка с заключенным в ней многостраничным текстом — первым опытом или итогом всей жизни. Иногда первый опыт и продиктован итогом. Понятно, что каждая такая папка вылеживается до крайности: прочтение ее откладывается в силу того или сего — своего... Авторы ждут; их терпеливость прямо пропорциональна их возрасту. Молодые выказывают нетерпение, старые не торопят, никогда не пеняют. Хотя времени у старых в обрез.
Так однажды ко мне попала большая, величиною в целую жизнь (автору было порядком за восемьдесят), воспоминательная и в то же время живо-изобразительная рукопись Евгения Николаевича Фрейберга «От Балтики до Тихого...».
Собственно, здесь начинается то самое, ради чего я затеял рассказ: никак не предвидимое свойство чужих рукописей воздействовать на того, кто взялся их прочесть и, тем более, приложить к ним руку, самым неожиданным, иной раз даже роковым образом. О! Рукописи не только не горят, они взыскуют, требуют, совлекают тебя с натоптанной тобою дорожки, насмехаются, повергают в печали. Рукописи покорны, безответны, но после могут вдруг отозваться уколом в сердце, как неоплаченные долги. Раскрыть чужую рукопись, погрузиться в нее, приложить к ней руку все равно, что раскупорить старую бутыль с неведомым зельем и пригубить...
Итак, Евгению Николаевичу Фрейбергу за восемьдесят... Ему все время было за восемьдесят, как мы познакомились с ним, потом незаметно стало за девяносто и продолжалось недолго...
Из лекарственных средств Фрейберг употреблял сушеную морскую капусту ламинарию, как известно (написано на упаковке), предохраняющую от атеросклероза. Память Фрейберга не имела заметных прорех, его атеросклероз не высовывался наружу, как у некоторых (и со мною бывает). Старик был опрятен, постоянно внутренне собран, благожелателен. Кожа его имела смугловатый оттенок вечной загорелости, обветренности, изборожденность дубовой коры и еще пергаментный матовый румянец. Его глаза глядели ясномудро и отдаленно, как глаза трехсотлетней черепахи.
Чаще всего я видел Евгения Николаевича в сине-порыжелом кителе, на улице — в черной шинели, тронутой ржавчиной, в мичманке или, может быть, капитанке, совершенно утратившей каркас, тулью, но сохранившей козырек. О своих одежках-ровесницах Евгений Николаевич отзывался ласково-иронически: «времен гражданской войны».
Однажды он мне рассказал походя или, вернее, «посидя» за столом в его однокомнатной квартире в Зеленогорске, своим тихим, однако незатухающим, как долгий ветер на севере, всегда слышимым голосом о том, как... Ну да, на гражданской войне его наградили именным оружием, а он попросил вместо оружия выдать кожан. Кожан ему выдали, вот жалко, не сохранился…
Жену Евгения Николаевича я видел в самом начале нашего с ним знакомства, запомнил ее как будто сосредоточенной на какой-то важной мысли, донесшей до старости обаяние женственной красоты, со следами духовной работы на лице, с живыми, печальными глазами. Потом она умерла. Евгений Николаевич жил один. Одиночество ему скрашивали щегол в клетке, спаниелька Марта на диване, под столом, на кухне — повсюду. Хозяин квартиры, когда я к нему приходил, (почти всегда заставал еще посетителей), был подвижен, перемещался в тесном пространстве жилища подобно Марте, был от души приветлив, ласков, Щегол распевал.