— А вот есть такие, и их бы при жизни не худо в святые зачислить. — Защитник Вилэлы, говоря, постукивает в такт песне по парапету. — Разве жагунсо грабят бедняков? Они сами такие же бедняки, как и все мы… Я бы тоже хотел быть жагунсо…
— А будь ты проклят со своими бандитами. Ты что, не видел, что они сделали с полковником Анастасио?.. Уши ему отрезали, нос отрезали, и даже…
Но слова женщины не вызывают у слушателей сострадания к полковнику. А защитник Вилэлы говорит:
— А ты вспомни-ка, как твой полковник надругался над дочками Симана Безрукого? Четыре дочки были у Симана, так тот хоть бы одну не тронул, нет, всех четырех слопал… Безрукий, бедняга, в уме тронулся… А полковнику что?.. Были бы у Симана еще дочки, он и их бы не пожалел… Так что по заслугам с ним расправились…
— Давай-ка другую, — просит он Толстяка.
Но теперь черед Антонио Балдуино, и он поет самбы и разные песенки, от которых слушающие их женщины делаются еще печальнее.
Церковный колокол отбивает девять часов.
— Пошли к Фабрисио, потанцуем, — приглашает крепыш негр.
Антонио Балдуино, Толстяк и кое-кто еще уходят вместе с негром. Остальные разбредаются кто куда: по домам, в кино или просто пройтись под луной по набережной, откуда видны река и мост…
* * *
Фабрисио встретил гостей, держа в руке большой стакан с кашасой:
— Ну, кому охота горло промочить?
Промочить горло захотели все, и стакан пошел по кругу, — хозяином он был предусмотрительно наполнен до краев.
Лодочник показал Фабрисио на своих новых знакомых:
— Вот привел к тебе хороших парней.
— Входите, входите, будьте как дома. — Хозяин поочередно обнялся с Толстяком и Балдуино.
Все вошли в большую комнату. Танцы уже были в разгаре: пары кружились под аккордеон, который ходуном ходил в руках мулата с усиками. Но даже здесь, в отдаленном от фабрик предместье, царил сладкий табачный дух: он забивал собой запах разгоряченных танцами тел. Пары кружились все неистовей, аккордеонист подбавлял жару, то вставая, то садясь вместе с летающим в его руках аккордеоном, и, все больше возбуждаясь, он притопывал и пританцовывал, задевая тех, кто оказывался возле него.
Когда наконец аккордеонист кончил танец, лодочник объявил:
— Друзья, я привел гитариста — играет он, как бог, а его приятель, вот этот толстячок, знает уйму забавных историй…
Антонио Балдуино шепнул Толстяку:
— Здесь, пожалуй, можно раздобыть девчонку…
Хозяин позвал Антонио Балдуино пропустить с ним еще стаканчик, а когда они вернулись, Антонио взял гитару и спел с Толстяком все самые лучшие свои самбы. Аккордеонист был обижен, что какие-то пришлые завладели вниманием собравшихся, но молчал. Когда все самбы были перепеты, Антонио предложил аккордеонисту:
— Пойдем выпьем, дружище, ты здорово играешь…
— Да уж как умею… Вот ты поешь, это да…
Он показал Антонио Балдуино на двух мулаток:
— Вон с той можно сговориться… Это — моя девчонка, а та ее подружка, хочешь, можешь с ней пойти…
Аккордеонист взял аккордеон, и все снова завертелись в танце. Ноги что есть силы шлепали об пол, тела жарко касались друг друга, все были пьяны: кто от кашасы, кто от музыки. Танцующие в такт музыке хлопали в ладоши, тела сплетались, расплетались, кружились в одиночку, затем вновь сходились грудь с грудью, живот к животу, бедра к бедрам…
— Ах ты, моя радость…
Ритм все учащался, аккордеонист танцевал вместе со всеми, комната кружилась, потолок вдруг оказывался полом, потом стеной, потом возвращался на место, а потом вдруг все исчезало и все словно висели вниз головой. Коптилки прогорели, и на стенах комнаты танцевали тени, исполинские, устрашающие. Пол уже уходил у танцоров из-под ног, а тела, касаясь друг друга, вспыхивали желанием. Взлетали юбки, неистово раскачивались бедра, и ягодицы двигались так, словно существовали независимо от тела. В танце кружилось все: мужчины, женщины, тени, свет коптилок. Все растворилось в этом кружении — комната, люди, и в почти полной темноте безраздельно царили ритм, сладкий запах табака и горячие прикосновения. Но желание исчезло, исчезло все, осталась только чистая радость танца.
* * *
Антонио Балдуино написал на песке: Режина. Женщина рядом с ним, очнувшись от послелюбовного изнеможения, улыбнулась и поцеловала негра. Но волна, накатив, смыла имя женщины, которое негр начертил острием ножа. Антонио Балдуино разразился звонким неудержимым смехом. Женщине стало обидно, и она заплакала.
РУКА
Табачная плантация шла вверх по холму и казалась бесконечной. Начало ее лежало на равнине, а потом она взбиралась на холм и оттуда спускалась вниз — зеленая, нескончаемая; по ней рядами тянулись низкорослые растения с крупными широкими листьями.
Ветер трепал листья, и, если бы не защитные мешочки, он развеял бы семена табака по всей плантации.
На поле заканчивали работу две женщины: одна — старая, морщинистая, другая — молодая, здоровая баба, покуривавшая между делом пятидесятирейсовую сигару. Согнувшись в три погибели, они устало-заученными движениями обрывали табачные листья, потом выпрямились, обеспокоенные: на поле остались они одни. Мужчины уже уходили — впереди маячили их горбатые силуэты. Они несли на спинах горы табачных листьев, которые будут развешаны перед их жилищами под навесом, предохраняющим листья от слишком яркого солнца и ливней. Высушенные листья уступали место только что собранным, и занавес из табачных листьев был неотъемлемой частью рабочих бараков.
Четыре барака образовывали замкнутый четырехугольник с внутренним двором: там сборщики табака собирались после работы поболтать и послушать гитару. Старуха пошла в свой барак, где ее муж уже с нетерпением ждал ужина. Молодая остановилась поболтать на террейро — так именовали свой двор барачные жители.
Толстяк посмотрел вслед старухе сборщице и затосковал о своей бабке, оставленной им в Баие:
— Совсем одна осталась, спаси ее боже… — проговорил он. — Кто ее, бедную, накормит?
— Да брось ты, не останется она голодная…
— Да я не про эту говорю. — Толстяк засмущался. — Я говорю…
Молодая батрачка уперлась руками в бока, приготовившись слушать очередную историю.
— Про кого ты толкуешь-то?
— Да я про свою старуху… Старая она уже совсем. Ест только, что ей в рот положишь…
Женщина захохотала, а мужчины пошли отпускать малопристойные шутки.
— Это ты так мулатку свою ублажаешь? Все в ротик ей кладешь? А что, она — милашка?
— Да, ей-богу, это я о своей бабке, ей-богу… Ни одного зуба у нее нет, и ходит она еле-еле…
Двор постепенно заполнялся. Антонио Балдуино разлегся посреди террейро голым животом кверху.
— Ну и умаялся я, братцы…
Толстяк призвал Антонио в свидетели.
— Скажи им, ведь правда у меня есть бабка? И она сама не может есть…
Все снова захохотали. А молодая батрачка продолжала подшучивать:
— У тебя что, парень, жена такая старая, что ты ее бабкой зовешь?
Смех не прекращался, и Толстяк не знал, куда ему деваться.
— Клянусь вам, клянусь, — только и мог повторять он, целуя сложенные крестом пальцы.
— Давай ее сюда, Толстяк. Я на ней женюсь и сам буду ее кормить…
— Да клянусь вам, что это моя бабка…
— Ну так что же… Бывает, что старуха лучше молодухи…
Антонио Балдуино вскочил.
— Клянусь, братцы, — сказал он, — все вы грязные животные. У Толстяка вправду есть бабка. У него еще есть ангел-хранитель. И у него есть еще кое-что, о чем у вас и понятия-то нет… Толстяк — добрый, вы даже не знаете, какой он добрый…
Толстяк совсем смутился. Все замолчали, а женщины смотрели на Толстяка с каким-то испугом.
— Толстяк — добрый, а вы все — злые. Толстяк…
Антонио смолк и устремил взгляд на бескрайние табачные поля.
Рикардо пробормотал:
— Подумаешь, я тоже кормил свою бабку…
Но женщина, прежде чем уйти к себе в барак, подошла к Толстяку и попросила:
— Помолись за меня… И уговори Антонио собрать деньги, чтоб тем, кого здесь на работу не берут, добраться до какаовых плантаций. — Она посмотрела на табачные листья. — Огребут нынче хозяева деньжищ — страшно подумать…