— Невесело? — Лодочник горько смеется. — А ведь подумать, что есть люди — нарочно себя голодом морят, ради красоты… А здесь, если уж с одной фабрики уволят, на другую — не возьмут. Сговорились хозяева между собой. И рыбу-то не каждый день едим.
В дверях молча остановился молодой негр и кивает головой в знак согласия с лодочником. Толстяк чувствует себя неловко, что завел такой тягостный разговор:
— Бог поможет…
— Как бы не так — разве еще какую болячку подцепишь… Хозяйка моя молится вот, — он кивнул в сторону висящего на стене Христа, — а я уж разуверился… Такую нужду терпим — мочи нет. Бывало, что даже меньшой, вот ей, — лодочник показал на девочку лет пяти, — тогда мальчишки еще не народились, — и ей в рот положить нечего… Бог забыл бедняков…
Его жена выходит из кухни и сплевывает черной слюной:
— Не кощунствуй… Бог тебя накажет…
Парень у дверей не выдерживает:
— А я в душе тоже в него не верю… Молюсь, а не верю… А как в него верить-то? Разложит ведь немец-мастер Мариинью, как пить дать. Он уж наобещал ей, что даст работу повыгодней…
Толстяк молится про себя. Он просит бога, чтобы тот не позволил немцу обмануть Мариинью и чтобы всегда было что поесть в доме лодочника. Антонио Балдуино понимает по виду Толстяка, что тот молится, и понимает, что все это зря.
— Я скажу вам, что думаю, а вы не пугайтесь. Правильней бы всего расправиться с этими белыми — и все тут…
Рыба уже на столе. Молодой негр исчезает, а пройдет несколько месяцев, и он получит тридцать лет тюрьмы за убийство мастера-немца, который оставил Мариинью с ребенком и без работы.
На всех еды мало, и голодные малыши просят еще. В тусклом свете тени сидящих за столом кажутся чудовищно-огромными.
Толстяк рассказал историю про горшок с фейжоадой, и дети уснули. Одна из девочек спала, зажав в черной ручонке глиняную куколку, и в ее снах помятая черная кукла превратилась в роскошную фарфоровую куклу с белокурыми волосами; кукла говорила «мама», и, когда ее укладывали спать, глаза у нее закрывались. После ужина мужчины снова пошли к реке. Там они снова играли на гитаре и пели, а луна смотрела на них во все глаза. Женщины в латаных-перелатаных платьях прохаживались по набережной. Река текла и исчезала под мостом.
Толстяк запевает «Песню о Вилэле», Антонио Балдуино аккомпанирует ему на гитаре. Все, раскрыв рот, слушают про то, как сражался жагунсо Вилэла с капитаном невольничьего корабля… Песня героическая, капитан был не робкого десятка, а Вилэла — храбрец из храбрецов:
Был капитан — отважный малый: не сдался в плен врагам своим, а наш Вилэла был храбрее и после смерти стал святым…
— Здорово, — восхищается кто-то из слушателей.
— Что-то я не слыхала о святых разбойниках, — грубо обрывает его восторги одна из женщин, низкорослая и тощая.
— А вот есть такие, и их бы при жизни не худо в святые зачислить. — Защитник Вилэлы, говоря, постукивает в такт песне по парапету. — Разве жагунсо грабят бедняков? Они сами такие же бедняки, как и все мы… Я бы тоже хотел быть жагунсо…
— А будь ты проклят со своими бандитами. Ты что, не видел, что они сделали с полковником Анастасио?.. Уши ему отрезали, нос отрезали, и даже…
Но слова женщины не вызывают у слушателей сострадания к полковнику. А защитник Вилэлы говорит:
— А ты вспомни-ка, как твой полковник надругался над дочками Симана Безрукого? Четыре дочки были у Симана, так тот хоть бы одну не тронул, нет, всех четырех слопал… Безрукий, бедняга, в уме тронулся… А полковнику что?.. Были бы у Симана еще дочки, он и их бы не пожалел… Так что по заслугам с ним расправились…
— Давай-ка другую, — просит он Толстяка.
Но теперь черед Антонио Балдуино, и он поет самбы и разные песенки, от которых слушающие их женщины делаются еще печальнее.
Церковный колокол отбивает девять часов.
— Пошли к Фабрисио, потанцуем, — приглашает крепыш негр.
Антонио Балдуино, Толстяк и кое-кто еще уходят вместе с негром. Остальные разбредаются кто куда: по домам, в кино или просто пройтись под луной по набережной, откуда видны река и мост…
Фабрисио встретил гостей, держа в руке большой стакан с кашасой:
— Ну, кому охота горло промочить?
Промочить горло захотели все, и стакан пошел по кругу, — хозяином он был предусмотрительно наполнен до краев.
Лодочник показал Фабрисио на своих новых знакомых:
— Вот привел к тебе хороших парней.
— Входите, входите, будьте как дома. — Хозяин поочередно обнялся с Толстяком и Балдуино.
Все вошли в большую комнату. Танцы уже были в разгаре: пары кружились под аккордеон, который ходуном ходил в руках мулата с усиками. Но даже здесь, в отдаленном от фабрик предместье, царил сладкий табачный дух: он забивал собой запах разгоряченных танцами тел. Пары кружились все неистовей, аккордеонист подбавлял жару, то вставая, то садясь вместе с летающим в его руках аккордеоном, и, все больше возбуждаясь, он притопывал и пританцовывал, задевая тех, кто оказывался возле него.
Когда наконец аккордеонист кончил танец, лодочник объявил:
— Друзья, я привел гитариста — играет он, как бог, а его приятель, вот этот толстячок, знает уйму забавных историй…
Антонио Балдуино шепнул Толстяку:
— Здесь, пожалуй, можно раздобыть девчонку…
Хозяин позвал Антонио Балдуино пропустить с ним еще стаканчик, а когда они вернулись, Антонио взял гитару и спел с Толстяком все самые лучшие свои самбы. Аккордеонист был обижен, что какие-то пришлые завладели вниманием собравшихся, но молчал. Когда все самбы были перепеты, Антонио предложил аккордеонисту:
— Пойдем выпьем, дружище, ты здорово играешь…
— Да уж как умею… Вот ты поешь, это да…
Он показал Антонио Балдуино на двух мулаток:
— Вон с той можно сговориться… Это — моя девчонка, а та ее подружка, хочешь, можешь с ней пойти…
Аккордеонист взял аккордеон, и все снова завертелись в танце. Ноги что есть силы шлепали об пол, тела жарко касались друг друга, все были пьяны: кто от кашасы, кто от музыки. Танцующие в такт музыке хлопали в ладоши, тела сплетались, расплетались, кружились в одиночку, затем вновь сходились грудь с грудью, живот к животу, бедра к бедрам…
— Ах ты, моя радость…
Ритм все учащался, аккордеонист танцевал вместе со всеми, комната кружилась, потолок вдруг оказывался полом, потом стеной, потом возвращался на место, а потом вдруг все исчезало и все словно висели вниз головой. Коптилки прогорели, и на стенах комнаты танцевали тени, исполинские, устрашающие. Пол уже уходил у танцоров из-под ног, а тела, касаясь друг друга, вспыхивали желанием. Взлетали юбки, неистово раскачивались бедра, и ягодицы двигались так, словно существовали независимо от тела. В танце кружилось все: мужчины, женщины, тени, свет коптилок. Все растворилось в этом кружении — комната, люди, и в почти полной темноте безраздельно царили ритм, сладкий запах табака и горячие прикосновения. Но желание исчезло, исчезло все, осталась только чистая радость танца.
Антонио Балдуино написал на песке: Режина. Женщина рядом с ним, очнувшись от послелюбовного изнеможения, улыбнулась и поцеловала негра. Но волна, накатив, смыла имя женщины, которое негр начертил острием ножа. Антонио Балдуино разразился звонким неудержимым смехом. Женщине стало обидно, и она заплакала.
РУКА
Табачная плантация шла вверх по холму и казалась бесконечной. Начало ее лежало на равнине, а потом она взбиралась на холм и оттуда спускалась вниз — зеленая, нескончаемая; по ней рядами тянулись низкорослые растения с крупными широкими листьями.
Ветер трепал листья, и, если бы не защитные мешочки, он развеял бы семена табака по всей плантации.
На поле заканчивали работу две женщины: одна — старая, морщинистая, другая — молодая, здоровая баба, покуривавшая между делом пятидесятирейсовую сигару. Согнувшись в три погибели, они устало-заученными движениями обрывали табачные листья, потом выпрямились, обеспокоенные: на поле остались они одни. Мужчины уже уходили — впереди маячили их горбатые силуэты. Они несли на спинах горы табачных листьев, которые будут развешаны перед их жилищами под навесом, предохраняющим листья от слишком яркого солнца и ливней. Высушенные листья уступали место только что собранным, и занавес из табачных листьев был неотъемлемой частью рабочих бараков.