Но вот его сердечность как-то растянута и равномерна, и можно сказать, что Жуковский-поэт страдает расширением сердца. Нет сжатости, пафоса, бури; у Байрона он заимствует наименее байроническое – психологию и повесть узника; он методичен и медлителен, он распределяет свою душу на всю свою жизнь, на долгую жизнь (так знаменательно и это безмятежное долголетие, вдобавок еще оттеняемое ложными предчувствиями ранней кончины), и многие его произведения говорят о дремоте духа. Даже сильные жизненные события не могли разбудить этого небодрого певца спящих дев. Он не скиталец, не путник, не блудный сын; на своего Эсхина он не похож, с пенатами никогда не расставался и, как Теон, провел свой внутренний век «на праге» одного и того же нравственного жилища, в кругу идейной оседлости. Монотонной и однообразной, его душе почти нечего сказать, а говорить ей суждено было долго, и вот она повторяется, и томные, нежные цвета ее переходят в бесцветность, и реет над иными его страницами тонкое испарение скуки. «Бедный певец», он не может выражаться ярко, потому что силе его слов мешает бледность его души, – громкой речи не допускает избыток психической тишины, ее гипертрофия. Ему справедливо вменяют в заслугу, что, едва ли не первый наш лирик, он в своих стихах рассказал о своей интимной истории, о своей разбитой любви; но и здесь он невыразителен, – собственных и надлежащих слов не находит даже для своего. Несамостоятельный, способный лишь к мелодичным отзвукам на чужие звуки, прирожденный переводчик, Жуковский точно потому вызван природой, что она позаботилась о создании русского эха для немецкого идеализма. От Германии, от Шиллера, от Рейна – много у Жуковского. И есть в нем известный элемент Ундины, есть, и в хорошем и в дурном, что-то общее со стихией воды, как писатель, он несколько похож на своего дядю Струя, только на доброю дядю Струя…
Пассивная, почти бескровная организация Жуковского объясняет и то, что его религиозность и смирение иногда трогает, но не заражает, что его оптимизм, не прошедший через искус великих страданий, неубедителен; она объясняет и то, что хотя наш незлобный автор – «поэтический дядька чертей и ведьм», «гробовой прелестник» и романтик, однако гробы и привидения не очень его пугают; в самой фантастике у него – порядок, и больше, чем черти, его привлекают ангелы, которых он немало насчитывал и среди людей.
В общем, не говоря о всем известных объективных заслугах его перед русской литературой, надо отметить неотразимую симпатичность его писательского и личного облика. Несложный, не волнующийся без неожиданностей, он в неокрашенные, внутренне белые, «пленительно-сладостные» стихи перелил все, что было у него за душой, и в нашей словесности от его духовного присутствия сделалось чище и светлее. Сам он всегда был способен посмеяться и пошутить над собою, в свою возвышенность вносил человечески милые поправки, не умел и не любил воображать себя на пьедестале. Без зависти, учитель, склоняющийся перед лаврами учеников, «с каким радушием благоволенья» принимал он искусство и людей, какой излучал от себя благодатный мир! Как тихие, замирающие часы билось его сердце, и все-таки оно билось, и все-таки это биение в нашей поэзии слышно и до сих пор, и оттого, что оно не умолкает, становится как-то спокойнее на душе у русского читателя. Ореолом уважения вовеки будет окружена созерцательная фигура Жуковского. К тому же нельзя, неблагодарно было бы забыть, что, когда нужно было, он из этой созерцательности немедля выходил, своими отношениями к трону пользовался для того, чтобы выручать товарищей по благородному ремеслу, и всегда, от Пушкина и до Шевченко, где русский писатель в беде, там около него, помогая и поддерживая, стоит Жуковский. Это его собственную литературу так достойно восполняет, это так хорошо комментирует его мысль о «священном добра наслажденьи», и в его негромкой гармоничности нет более обаятельной черты, чем это соответствие доброго слова и доброго дела.