Подробный протокол праздника под заглавием «29 января 1849 года» с подписями всех гостей был отправлен Жуковскому. «Живое эхо, как добрый гений, принесло ко мне этот голос родины. Как он меня трогает! Как он сильно меня к вам тянет! Но дотянет ли наконец?» — откликнулся Жуковский. «Такое торжество похоже на поминки, — писал он Вяземскому, — только не по мертвом, а по живом, которому его отсутствие придает какую-то идеальность, подливая каплю грусти по нем в пировую чашу веселья и давала живому, невидимому лицу его ту таинственность, какую получает для нас образ живущих за гробом. Видишь, что я немного кокетствую и кобенюсь, просясь заживо в мертвецы: это и быть не может иначе. Я так много на веку моем воспевал мертвецов, что саван должен мне казаться праздничным платьем. Но кокетство мое не означает, чтобы я не жалел, что с вами не был на моем празднике... Воображаю милую, лучезарную фигуру Виельгорского за фортепьянами во время пения».
Он пишет Вяземскому об «Одиссее»: «Последняя часть Одиссеи привлекательнее первой; это беспрестанная идиллия, описание, простой быт семейный в хижине пастуха, с которым весьма мало разнится и быт во дворце царском... Я врезался в свойство Гомеровых стихов (и этим обязан я Пушкину, то есть его критике на некоторые стихи мои в первых опытах подражания Гомеру)». Жуковский переводит одну песнь за другой — они поочередно идут в типографию Гаспера. Жуковский пишет Вяземскому, что переводит и забывает, и корректуры читает, как новое, свежим взглядом. 24 апреля перевод был окончен.
«Известие, что перевод ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас, — писал Жуковскому Иван Киреевский. — Я, признаюсь вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета; везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека».
На выход «Одиссеи» (сначала первой части) отозвались журналы — «Отечественные записки» (Лавровкий, «Сравнение перевода Одиссеи Жуковского с подлинником на основании разбора 9-й рапсодии»); «Современник» («Одиссея и журнальные толки о ней»); «Сын Отечества» (здесь ядовитый «разбор» барона Розена «неумелых» гекзаметров Жуковского и его поэм, написанных без рифмы и без меры). Было замечено много мелких недостатков стиля. Не всем пришлась по вкусу та романтическая окраска, которую — невольно, по свойству своей натуры, — придал поэме Гомера Жуковский. Но общий голос решил, что перевод — капитальнейший, и что лучшего — нет.
Когда в Карлсруэ — столице Баденского герцогства — допечатывалась «Одиссея», там произошло восстание. После битвы на улицах и взятия народом и солдатами арсенала баденский герцог бежал, сидя на передке пушки вместе с военным министром, — их сопровождало всего пятьдесят человек. В мае восставшими захвачен был и Баден-Баден. «В Бадене льется кровь», — пишет Жуковский. Он с семьей вынужден был покинуть город. «Наше путешествие или бегство из Бадена в Страсбург было довольно тревожное, — сообщает Жуковский Александру Булгакову. — Оно случилось в самый день вспышки бунта в Карлсруэ. Поехав из Бадена по железной дороге, уже на первой станции нашли мы главную квартиру Штруве (в тот самый день освобожденного бунтовщиками). Перед нашим вагоном и позади его около тридцати вагонов, все наполнены солдатами и пьяною чернью с заряженными ружьями, косами, дубинами и прочими конфектами; крик, шум, топот, стрелянье из ружей; и на каждой станции надобно было ждать: одни выходили из вагонов, другие в них лезли — с криком, песнями, воем, лаем, стрельбой; наконец до десяти героев село на кровле нашего вагона».
Жуковский приехал в Страсбург. Туда к нему и явился редактор Рейф, — он привез последнюю корректуру последнего листа «Одиссеи». Рейфу удалось все отпечатанные экземпляры отправить по Рейну в Мангейм, потом в Кёльн, а из Кёльна по железной дороге в Штеттин. Отсюда на пароходе вторая часть «Одиссеи» была отправлена в Петербург... Жуковский поехал в Базель, оттуда в Берн, — затем до середины июля он жил с семьей в Интерлакене, в Швейцарии. Несмотря на отдых и горный воздух, он пришел в очень болезненное состояние, — вернулась бессонница, расстроились нервы, начался «беспорядок в кровообращении», как он пишет. Жене его также стало хуже.
Тем не менее в августе, уже из Баден-Бадена, он вынужден был ехать на несколько дней в Варшаву, испросить позволения остаться за границей еще на год для лечения своей жены, так как последний, данный ему, срок кончался. «Пишу тебе из Варшавы, — сообщает Жуковский Булгакову 1 сентября, — за два часа до моего отъезда... Еду обратно в Баден, где оставил жену больную; нет никакой возможности перевезти ее на зиму в наш климат. А ты мне все пишешь: обасурманился, зажился, бросил Россию; это меня печалит и сердит».
Из Варшавы Жуковский приехал больной, в мрачнейшем расположении духа. Попытки что-то писать ничего не дали. «До настоящей минуты не могу приняться ни за какую работу, и этой силы не могу дать себе произвольно», — пишет он 29 сентября. Он мечтает о переводе «Илиады». После столь полной проработки Грасгофова манускрипта он уже читает по-гречески. У него на столе перевод Гнедича. Ему приходит на мысль проделать такой странный опыт: взять у Гнедича все лучшие строки, а неудачные (по его мнению...) перевести самому. Будет общий перевод, — ведь многого лучше Гнедича на русский язык не передашь...
Жуковский начал готовиться к работе — подбирать книги, переводы «Илиады» на разные языки. Решил все-таки заказать профессору Грасгофу буквальный подстрочный перевод «Илиады» на немецкий язык, написал ему в Дюссельдорф — знаменитый эллинист обещал подготовить рукопись, но на это, как сообщил он, нужно потратить не менее двух лет. 2 октября 1849 года Жуковский сделал попытку перевода начала второй песни, перевел девять строк, остался недоволен ими. Через день он опять принялся за вторую песнь, но уже не с начала. Он стал перелагать так называемый «каталог кораблей» — перечень ахейских военачальников и их войск, прибывших под стены Трои. Над этим каталогом бился он среди недомоганий до 17 октября, чувствуя, как непрочное вдохновение стремительно угасает... Не удалось ему продвинуть вперед и «Повесть о войне Троянской». Сделал он попытку продолжить давно задуманного «Странствующего Жида» (во Франкфурте-на-Майне было написано около двадцати строк), — и это не пошло. В досаде бросил все и начал готовить азбуку в картинках для дочери.
Всю осень ждал он откликов от друзей на «Одиссею». 6 декабря писал П. В. Нащокину: «Я напечатал до ста экземпляров (для раздачи моим соотечественным друзьям и знакомым) Одиссеи и Рустема, которые мне самому кажутся лучшим из всего, что мне случалось намарать на бумаге пером моим, — почти ни один не сказал мне даже, что получил свой экземпляр. Если так приятели и литераторы, то что же простые читатели?» (Ни Смирнова, ни Карамзины, ни Виельгорский, ни Блудов не откликнулись на присланное.) Откликнулся Гоголь из Москвы: «Никакое время не было еще так бедно читателями хороших книг, как наступившее... Шевырев пишет рецензию; вероятно, он скажет в ней много хорошего, но никакие рецензии не в силах засадить нынешнее поколение, обмороченное политическими броженьями, за чтение светлое и успокаивающее душу... Временами мне кажется, что 2-й том «Мертвых душ» мог бы послужить для русских читателей некоторою ступенью к чтению Гомера. Временами приходит такое желание прочесть из них что-нибудь тебе, и кажется, что это прочтенье освежило бы и подтолкнуло меня».
20 января 1850 года Жуковский отвечал: «Наконец, мой милый Гоголёк, я получил от тебя что-то похожее на письмо, после двух лет разлуки, и какой разлуки? Во время это случилось столько с тобою, что было бы довольно материалов для продолжительной переписки... Все мои друзья молчат как мертвые. Ни один даже из учтивости не поблагодарил меня за присылку «Одиссеи»... Зима у нас жестокая, какой никогда здесь не бывало... Мы должны остаться в Бадене до конца июня, провести июль в Остенде, потом возвратиться в Россию и провести зиму в Ревеле... Кончив свой большой труд, я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, охваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря и лениво покачивается на одном месте... Из этой неподвижности я вышел, однако, принявшись после эпической поэмы за азбуку, то есть принявшись за обучение грамоте моей Сашки. И так как это дело должно совершаться по моей собственной, мною самим изобретенной методе, то оно имеет характер поэтического создания и весьма увлекательно, хотя начинается чисто с азбуки и простого счета... Между тем берет меня подчас и охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть мою лебединую песнь, хотелось бы написать моего «Странствующего жида»... Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План «Странствующего Жида» тебе известен: я тебе его рассказывал и даже читал начало... Мне нужны локальные краски Палестины. Ты ее видел... Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий, что где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь перед глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, Степи, Тивериадского озера, долины Иорданской... набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется... Буду ждать твоего ответа — утвердительного или отрицательного, и до тех пор не примусь за свое Лебединое пение». И Гоголь прислал такое описание — великолепное, живописное...