Жуковский по получасу в день занимается с дочерью. Он сетует на то, что все свои педагогические работы отослал вместе с прочими вещами в Петербург, что надо делать все заново. «Глаза служат плохо; работать долго стоя, как я привык прежде, уже не могу, ноги устают; сидя работать также долго не могу», — жалуется он Плетневу. Жалоба в это время легко возникает в его письмах, словно сама переходит на бумагу из души. «Не покоем семейной жизни дано мне под старость наслаждаться; беспрестанными же, всякую душевную жизнь разрушающими страданиями бедной жены моей уничтожается всякое семейное счастие... Крест мой не легок, иногда тяжел до упаду...»
Плетнев, искреннейший почитатель таланта Жуковского, не одобрил его педагогических затей, а именно того, что Жуковскому захотелось создать свой начальный курс обучения детей, чтобы родители могли им пользоваться без помощи учителей. «Эту работу, — пишет Плетнев, — не хуже вас совершат многие из педагогов. Высший же ваш талант как поэта и вообще как писателя есть исключительно ваше назначение. Отвратиться от обязанностей, с ним соединенных, есть тяжкий грех. Вы спросите, что же начать вам!.. Помните мою идею о мемуарах. Их можно вести так скромно, а между тем так назидательно для века и интересно для потомства». От писания воспоминаний Жуковский в ответном письме отказался очень решительно: «Нет, сударь, не буду писать своих мемуаров... Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими, то есть историею души; событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна... а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак. Журнала я не вел и весьма, весьма сокрушаюсь об этом — сокрушаюсь не потому, что теперь лишен возможности писать мои мемуары, а потому, что много прошедшего для меня исчезло, как небывалое. И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется... Впрочем, если напишется, в последнем, еще не существующем томе сочинений моих, будет нечто вроде мемуаров, но только в одном литературном смысле». Защищая свою педагогику, Жуковский пишет: «Нет, мой милый, это педагогическое занятие не есть просто механическое преподавание азбуки и механический счет: это педагогическая поэма... И мне совсем не скучна и не суха моя работа, хотя я и должен приводить в систему буквы и цифры; она до сих пор шла так удачно, что моя малютка ни разу еще не чувствовала скуки и что для нее часы учения всегда были приятны».
Жуковский начинает понемногу учить и сына Павла, которому исполнилось пока только пять лет. Жуковский доволен Сашей, называет ее в письмах «гениальной». К Павлу у него особенное чувство: «Я бы желал, чтобы вы увидели Павла теперь, — пишет он Елагиной, — он верно бы напомнил вам меня мальчиком. В нем все мое». Жуковский, готовя свой начальный курс обучения, думает о сыне. Ему хотелось бы и подольше пожить, чтобы дать сыну настоящее образование.
В последний год Жуковский, как бы экзаменуя себя, набрасывает небольшие прозаические отрывки — философские рассуждения. Ему хотелось изложить свои представления о христианстве, самодержавии, нравственности, истории, вообще о человеке. Он думал впоследствии составить из этого книгу под заглавием «Философия невежды». «И этот титул будет чистая правда, — пишет он. — Я совершенный невежда в философии. Немецкая философия была мне доселе неизвестна и недоступна; на старости лет нельзя пускаться в этот лабиринт: меня бы в нем целиком проглотил минотавр немецкой метафизики, сборное дитя Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля и пр. и пр.». Это были попытки, как он говорил, писать «на белой бумаге ума», без подготовки, по своему только разумению.
В этих отрывках Жуковский как бы продолжил нравственные искания своей молодости, когда он упорно, изо дня в день, стремился повернуть свою душу ко всему доброму... На шестьдесят восьмом году жизни он пишет о себе: «Никто не может тебе вредить, кроме тебя самого. И потому бойся только себя и ни в коем случае себе самому не вверяйся. Благоразумен и осторожен бываешь ты только тогда, когда остаешься в самом себе, и в своей болезни, своей немощи, своих недостатков и слабостей, своего ничтожества с глаз не спускаешь».
В августе 1850 года Жуковский, еще не дождавшись подстрочника Грасгофа, принялся за «Илиаду» и пересел всю первую песнь. Мысли своей взять все лучшие строки из Гнедича он не исполнил — это оказалось делом несбыточным. Гомер, конечно, един, но Гнедич и Жуковский — разные поэты, разные натуры; даже русский язык, который, как будто, тоже един, — у каждого из них свой. Поэтому первая песнь «Илиады» у Жуковского перевелась вся заново, и, несмотря на тождественность содержания во всех его деталях, приняла отчетливый отпечаток стиля Жуковского-гекзаметриста (гекзаметры Жуковского — не греческие, они его собственное создание, неповторимое и легко узнаваемое, как именно принадлежащее Жуковскому).
Он остановился на первой песни. У него болели глаза, а он хотел еще сделать все необходимые пособия для обучения своих детей. Для одной только наглядной азбуки он нарисовал акварелью около пятисот (!) разных картинок. «Теперь составляю наглядную арифметику, таблицы и карты для священной истории и атлас всемирной истории... Постараюсь кончить в Бадене часть древней истории этого атласа», — пишет Жуковский Анне Петровне Зонтаг. «Глаза слабеют и слух тупеет... — пишет он Плетневу. — Я уже выдумал себе машину для писания в случае слепоты. Надобно придумать отвод и от глухоты».
Плетнев сообщал Жуковскому, что присланный им в рукописи том прозы (статьи и философские отрывки) застрял в петербургской цензуре, требовавшей от автора исключения «опасных» мест и «исправления мыслей» (им было странно и подозрительно, что стихотворец пустился умствовать...). «Возьмите назад манускрипты мои из цензуры, — отвечал рассерженный Жуковский. — Я раздумал их печатать... Я не покину пера, но навсегда отказываюсь от печатания. Буду писать про себя... но без всякой гордой мысли автора, который полагает, что всякое написанное им слово есть драгоценная перла... Искренне скажу вам, что меня эта перспектива одинокой, ничем не тревожимой работы радует; есть что-то очаровательное в этой тайне души, доступной только ей одной и еще немногим... Страсть печатать есть надменность». Он просил передать отвергнутую цензурой рукопись Елагиной, чтобы она хранилась у нее до его приезда в Россию.
Родные усиленно звали его в Москву. Гоголь писал ему 16 декабря 1850 года из Одессы: «Хотелось бы очень прочесть тебе все, что написалось. Если бог благословит возврат твой в Россию будущим летом, то хорошо бы нам съехаться хоть на месяц туда, где расположишься ты на летнее пребыванье, будет ли это в Ревеле, Риге или где инде. Мы туда бы выписали Плетнева, Смирнову и еще кого-нибудь... Уведомь меня, мой добрый, близкий, близкий моему сердцу».