В другой тетради он составлял список того, что ему хотелось сочинить и перевести. Он собирался написать несколько повестей («Марьина роща», что-нибудь из американской жизни в подражание «Атала» и «Рене» Шатобриана), биографии великих людей (Руссо, Лафонтена, Стерна, Фенелона), разные статьи («О садоводстве», «О счастии земледельца», «О вкусе и гении»), романсы, оды, послания. Ему хотелось перевести столько, что на это потребовалась бы целая жизнь, — «Мессиаду» Клопштока и «Потерянный и возвращенный рай» Мильтона, «Оберона» Виланда, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, хотя бы отрывки из Гомера, Вергилия, Овидия и т. д. В этом списке были еще «Дон Карлос» Шиллера, стихи Горация и Анакреона, Буало и Вольтера.
Но Жуковский не только мечтал, он и действительно принялся за переводы. Он завел две тетради: «Примеры слога, выбранные из лучших французских прозаических писателей и переведенные на русский язык Василием Жуковским», и «Избранные сочинения Жан-Жака Руссо», Обе тетради — особенно первая — быстро начали заполняться переводами. Составлен был и план чтения. Были заведены тетради: «Роспись во всяком роде лучших книг и сочинений, из которых большей части должно сделать экстракты»; «Для собственных замечаний во время чтения, для записки всего, что встречается достойного примечания; для разных мыслей»; «Для выписывания разных пассажей из читаемых авторов»; «Для отдельных моральных изречений». По большому каталогу петербургского книгопродавца Вейтбрехта Жуковский намечал, что заказать в его магазине. Список получился грандиозным, — он рассчитывал с течением времени значительно дополнить свою библиотеку по разделам истории, естествознания, логики, эстетики, грамматики, риторики, критики, педагогики, политики, юриспруденции, физики, медицины, географии, экономики.
«Я нынче, то есть нынешнее лето, — писал Жуковский Александру Тургеневу, — больше себя чувствовал и открыл в себе больше способности — или не знаю чего — быть человеком как надобно... Я воображаю вдали какую-то счастливую участь, которой ожидание волнует мою кровь. Для чего же и жить, как не для усовершенствования своего духа всем тем, что есть высокого и великого?» Свой дневник Жуковский пытался превратить в орудие самопознания: «Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природного? Что можно приобресть и как? Что должно исправить и как?.. Какое счастие мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу, во все продолжение моего журнала».
Был намечен «план жизни», во многом продиктованный жизнью Карамзина: «Путешествовать 3 года с половины 1806-го до половины 1809-го года. Возвратись, начать выдавать журнал; продолжать это издание четыре года... Потом приняться за какую-нибудь важную работу, которая бы принесла пользу и сделала бы меня более известным в литературе». Изданием журнала Жуковский намеревался скопить такую сумму денег, которая, если положить ее в банк, дала бы ежегодный доход, достаточный для скромной, но свободной жизни: «Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны... Проведя три года в путешествии, в свободе самой неограниченной, возвращусь домой, начну трудиться, трудом получать свое пропитание и вместе удовольствие; чтение, садоводство и — если бы дал Бог — общество верного друга или верной жены будут моим отдохновением».
Ему казалось, что путешествие необходимо: «Одним из лучших следствий моего вояжа должно быть преобразование моего характера»; «Сколько путешествие будет иметь на меня влияния! Как мысли мои разовьются и распространятся!» Он хочет стать подлинно чувствительным человеком, так определяя это качество души: «Натуральное чувство служит вместо размышления... Быстрота, ясность ума, которых действие однако ж противно действию простого, методического размышления, живее, сильнее и прочнее». Он уже и был им. И эта чувствительность сделает его одним из ближайших «друзей Феба». Тем не менее в нем всегда будет стремление поверить себя «методическими размышлениями», — интерес к чтению философских книг в нем будет жить постоянно. Это двойное мышление, два способа постижения мира, рациональное и интуитивное, но больше все-таки второе, сольются в его сознании в собственную, неуловимо-личную философию.
Он читает Гольбаха, Гельвеция, Кондильяка, философов-материалистов XVIII века. Их механистические теории происхождения Вселенной и человека отталкивали его, казались ему бездушными. Но он находил много интересного для себя у Кондильяка в «Трактате об ощущениях», и особенно — у Шарля Бонне (в двухтомном «Созерцании природы»), — о влиянии окружающего мира на формирование души человека, о человеке как «зеркале природы». Как Бонне и Руссо (и как последователь их — Карамзин), Жуковский считал человека творением «великого Существа», и творением нравственно-свободным, которое вольно направлять свою деятельность к добру или ко злу. Отсюда вытекала возможность внутреннего совершенствования человека, ответственность его перед собой и людьми. Для счастья здесь — нужны друзья, родные... И вот Жуковский в память Андрея Тургенева («Моя с ним дружба была только зародыш...») начинает растить и пестовать в себе дружеское чувство к его брату Александру. Он начинает настойчиво объяснять ему — какими друзьями они должны быть. «Надобно... увериться; — пишет он ему, — что мы не простые друзья, не такие, которым только приятно встречаться, быть вместе, но такие, которым нужно быть друзьями, на которых дружба имеет то же влияние, которое должна иметь религия на всякую благородную душу, то есть самое благодетельное, святое, оживляющее, ободрительное... Дружба есть добродетель».
В один из хмурых осенних дней Жуковский горько раздумался о своем положении в семье, о своем одиночестве, о матери. «Одиночество, — пишет он в дневнике, — совершенный недостаток в приятных связях... совершенное бессилие души, ненадеянность на самого себя — вот что меня теперь мучит... Я не был счастлив в моей жизни... Не имея своего семейства, в котором бы я что-нибудь значил, я видел вокруг себя людей мне коротко знакомых, потому что я был перед ними выращен, но не видел родных, мне принадлежащих по праву... Я не был оставлен, брошен, имел угол, но не был любим никем... Это сделало меня холодным... Я так не привык к тому, чтобы меня любили, что всякий знак любви кого-нибудь ко мне кажется мне странным и чем-то необыкновенным». Мрачные краски здесь сгущены (не так он был одинок; были и в семье люди, искренне любившие его, — Марья Григорьевна Бунина, Варвара Петровна Юшкова, Екатерина Афанасьевна Протасова, Андрей Григорьевич Жуковский, не говоря уж о Елизавете Дементьевне...), но в самом деле была в его положении печальная странность, — отец его — вроде бы не отец ему, а мать жмется в сторонке, не смея громко сказать — по своей бедности — о материнских правах. И вот он делает попытку упорядочить свое положение — строит дом для себя и для матери, чтоб была семья...
Семья! Совсем бы хорошо, если бы дал бог найти верную жену... И так же, как стал он искать, а потом воспитывать друга, — начал Жуковский создавать — поначалу в своем воображении — себе жену. Он не мирился с тем, что ему судьбой чего-то важного не дано. По природе своей творец, он начал действовать. Он давал уроки девочкам Екатерины Афанасьевны — Маше и Саше. Осенью он каждое утро приходил к ним (дом их в Белёве стоял на Крутиковой улице, вблизи того берега Оки, где строился дом Жуковского). Екатерина Афанасьевна попросила его заниматься с ними чем он хочет — литературой, историей, языками (математикой с ними занимался некто Иван Никифорович Гринёв). Жуковский стал разрабатывать планы занятий, увлекся этим, и уроки его стали необыкновенно интересны для девочек. Он читал с ними также доступные им описания природы из Бюффона, Штурма и Бонне, гулял с ними в окрестностях Белёва и Мишенского, — собирал гербарий, поднимал их перед рассветом, чтобы любоваться восходом солнца. Он читал с ними то, что любил сам, — Руссо, Сен-Пьера, Жанлис.