Выбрать главу

В январе Жуковский перевел «Гимн» — заключительную часть «Времен года» Томсона — и вписал его в альбом Маши Протасовой. Вслед за этим сделал несколько попыток что-нибудь переводить. Перевел начало баллады Бюргера «Ленардо и Бландина», дальше не пошло. Перевел с английского семьдесят два стиха из трехсот шестидесяти шести «Послания Элоизы к Абеляру» Александра Попа. Начал делать гекзаметром пересказ второй песни «Мессиады» Клопштока и оставил. Выбрал из «Декамерона» одну новеллу — «Сокол» — и решил переложить ее в стихи, но застрял на третьей строке... Задумал стихотворную сказку, начертал название — «Бальзора», сочинил восемь строк и тоже бросил... Наконец начал русскую идиллию о крестьянине Тите, жителе села Мишенского:

Назад тому с десяток лет,Как жил у нас в краю, спокойно и смиренно,Тит — добрый человек, ближайший наш сосед...

И это не закончил... Принялся за перевод шестой элегии Парни, увлекся, сделал уже половину работы, но вдруг раскрыл новую книжку «Вестника Европы», а там — та же элегия в переводе Мерзлякова, и отличный перевод! Бросил свой...

Все валилось из рук... Между тем собирал разные стихи для своей многотомной хрестоматии русской поэзии. В феврале 1806 года читал на немецком языке «Поэтику» Иоганна Эшенбурга, одного из теоретиков классицизма (которого позднее будет усиленно пропагандировать Мерзляков). Из Эшенбурга Жуковский переводил отрывки, но иногда излагал свои соображения, которыми он был (как он записал тут же) «по большей части одолжен некоторым лучшим французским и немецким писателям». «Действовать на воображение, говорить чувствам, — пишет он, — есть цель поэзии. Она употребляет язык не обыкновенный, или, лучше сказать, сама составляет свой собственный язык, отличный от простого, данного природою человеку, смелый, выразительный, сладостный, имеющий особенную гармонию, особенный каданс или размер, соединяющий приятность музыки с важностью простого, натурального голоса... Поэзия должна увеселять и животворить фантазию, занимать и возвеличивать ум, трогать, смягчать и делать благороднее сердце! Вот главный и возвышенный предмет ее».

Зимой 1806 года увлекся Жуковский «Лекциями по риторике» Хью Блера, приверженца классицистской «теории подражания», ученика знаменитого лексикографа Джонсона, и начал их читать по-английски. Вместе с ними читал он «Критическую диссертацию о поэмах Оссиана» Блера, приложенную ко второму тому поэм Оссиана, изданных в Лондоне. Из этих книг он делал выписки в тетрадь с заглавием «Замечания во время чтения». Жуковский полностью принимает важнейшее положение классицизма о нравственном воздействии поэзии на читателя («Оселок всякого произведения, — пишет он себе, — есть его действие на душу: когда оно возвышает душу и располагает ее к новому прекрасному, то оно превосходно»), но не соглашается с классицистскими представлениями о процессе творчества. У классициста Блера своеобразная позиция. Он не считает поэта иллюстратором моральных идей («Поэт не садится, подобно философу, за создание плана морального трактата»), но все-таки первым толчком к работе над произведением считает возникновение идеи, определенной темы — при этом поэт заранее заботится о том действии, которое он хочет произвести на читателя. Замечание Жуковского по этому поводу чисто романтического свойства: «Поэт не имеет в виду ничего другого, когда пишет, кроме собственного своего наслаждения, которое хочет передать другим... Он творит, а творить есть действовать самым сладостным образом, но он творит не для одного себя, и это желание восхищать других своими творениями дает ему силы превозмогать все трудности... иначе он мог бы остаться с одними привлекательными призраками своего воображения. Поэт пишет не по должности, а по вдохновению. Он изображает то, что сильно на него действует, и если его воображение не омрачено развратностью чувства, если его картины сходны с натурою, то непременно с ним должно соединено быть что-нибудь моральное».

1 марта проводил он Екатерину Афанасьевну с Машей и Сашей в Троицкое. Они уехали на три месяца. «Что мне делать в эти три месяца, — записал Жуковский в дневнике, — которые проживу один совершенно?» Затосковал, потерял уверенность в себе. Снова захотелось переделать, перевоспитать себя: «Надобно хорошенько обратить глаза на самого себя... Подумать о будущем и настоящем»... Вспомнил, что этой зимой как-то мало было искренности в его отношениях к Екатерине Афанасьевне. Она хотела быть ему другом, но тон брала слишком наставительный. Она обвиняла его в лености. Он и сам знал свое больное место — вот он все учится, читает, все топчется на одном месте, а пора бы и за большое дело приняться! «Поезжай в Петербург», — говорила она. «Не готов я еще», — отвечал он. В глубине души чувствовал, что не нужен ему Петербург. Самому себе не мог признаться в тайном нежелании ехать за границу. Он еще ничего не решил, хоть и строил в письмах и дневнике именно решительные планы...

«Маша уехала», — время от времени вспоминал он, со скукой оглядывая стены комнат своего дома. И вдруг решил продать его. В самом деле, надо ехать — или в Москву, или в Иену, а Елизавета Дементьевна опять возле Марьи Григорьевны в Мишенском, — видно, уж там и место ей... Сказал об этом матери. Тяжко было видеть, как она погрустнела. «Может, подождем пока?» — спросила. «Подождем», — сразу согласился он. И уехал в Москву к Тургеневым. Иван Петрович был болен, после паралича, постигшего его в прошлом году, он потерял речь и с трудом ходил. Летом ездил на Липецкие воды, не помогли. Супруга его, Катерина Семеновна, женщина грубоватая, малообразованная, энергично суетилась в доме, занималась делами по имениям (в противность доброму супругу она была беспощадная крепостница). Средний сын Николай, похожий лицом на Андрея, окончил пансион, служил в архиве Иностранной коллегии, ходил на лекции в университет и ждал, как исполнения своей заветной мечты поездки с Жуковским за границу.

Из Мишенского Жуковскому писали, что Елизавета Дементьевна не хочет продавать дом и «очень им утешается». Пришло письмо от Маши Протасовой из Троицкого. «Милый, бесценный друг Василий Андреевич!» — писала она. Как посветлело вокруг, когда Жуковский прочитал этот простодушный и сердечный привет. «Не поверишь, как хочется поскорей с тобой видеться...» И далее Маша, рассказав о том, что «у маменьки вчера болела голова», просила Жуковского писать ей «особливые письма», чтоб было что ей прятать, а то он все «приписывает в маменькином письме».

В первый раз за этот приезд он побывал в Огородной слободе у Дмитриева — с ним весело было поговорить о литературных новостях, разумеется московских. Они посмеялись над «протодьяконом Хвостовым», который «печет оду за одою» и кадит «Пиндару и Гомеру», над незадачливым журналом его с громким названием «Друг просвещения», в котором преследуется «все, где только встретят слезу и милое»; над самонадеянным князем Шаликовым, который в одиночку издает журнал «Московский зритель» и будто бы видит все, «возложив на надежный свой нос зеленые очки»; поговорили о Карамзине, который «терпеливо сносит жужжание вокруг себя шершней и продолжает свою Историю: он уже дошел до Владимира». Кончалось печатание последних томов «Дон Кишота»; Жуковский рассчитывал получить деньги за них, но Бекетов объявил, что сейчас их нет, а позже пошлет ему в Белёв. И Жуковский уехал домой.