Выбрать главу

На Оке был май. Все цвело и нежно зеленело. На пристани плоскодонные тихвинки нагружались купеческими товарами и грузно двигались по течению. А Жуковский не имел сил сладить с собой: ему хотелось писать что-нибудь «важное», поэму например, но он не мог остановиться ни на каком сюжете (Оберон... Владимир... Гомера переводить...). Тогда взялся опять за дневник. «Если я не могу сделать большого, — пишет он 29 мая, — то почему ж не сделать малого?» Попался под руку Шиллер, раскрыл, прочитал цикл стихотворений «Идеалы»... Сам не заметил, как взял карандаш и стал прямо на полях книги переводить:

О счастье дней моих! Куда, куда стремишься?Златая, быстрая фантазия, постой!Неумолимая! ужель не возвратишься?

Стихотворение Шиллера рисовало его — Жуковского! — душевное состояние, его отчаяние, его порыв — напрасный порыв — к творчеству.

О вы, творения фантазии моей!Вас нет, вас нет! Существенностью злою,Что некогда цвело столь пышно предо мною,Что я божественным, бессмертным почитал, —Навек разрушено!.. Стремление к блаженству,О вера, сладкая земному совершенству,О жизнь, которою весь мир я наполнял,Где вы? Погибло все! погиб творящий гений!Погибли призраки волшебных заблуждений!..

В конце мая приехали Протасовы, ожил их дом. Резвая Саша не умела долго сидеть на месте и словно разучилась ходить шагом — она летала вихрем, так что падали стулья и разбегались кошки... Маша задумывалась, сидя над книгой или рукоделием. Ей было тринадцать лет. Около нее всегда вертелась белая собачонка по имени Розка. Жуковский снова начал заниматься с девочками. Маша рассказала ему, что в Троицком читала с дядей по-английски сказки мисс Эджворт и «Историю Греции» Голдсмита, на французском — «Римскую историю» Роллена и роман Жанлис «Адель и Теодор», а на итальянском языке, которым она впервые начала заниматься, «разные анекдоты». Жуковский видел, что Маша старается любить свою мать, быть с ней откровенной, а та с ней суха, строга, требовательна. Он чувствовал, что Маша робко тянется к нему, в нем ищет родной души. Его уроки, беседы, прогулки, его стихи в ее альбоме — все это стало самым дорогим для нее в жизни. Он вдруг увидел, что она уже не ребенок...

Он спускался к Оке по крутому берегу — там, на склоне, была его любимая площадка между вишенными деревцами. Здесь он любил читать, сидя на траве. Невдалеке, выбегая из глубокого оврага, отделяющего древнюю крепость от Спасо-Преображенского монастыря, шумела речка Белёвка, воды которой спешили в Оку. Вечером на куполах монастыря пылало закатное солнце. В ивняке у воды гремели соловьи... Здесь, под успокоительное журчание речных струй, стало складываться:

Ручей, виющийся по светлому песку,Как тихая твоя гармония приятна!С каким сверканием катишься ты в реку!Приди, о Муза благодатна...

Так начал он писать элегию «Вечер», одно из самых прекрасных произведений своей юности... Словно бы духом родной приокской природы овеяны в ней воспоминания о друзьях, о шумных собраниях в доме Воейкова в Москве, о смерти Андрея Тургенева, думы о будущем... «Фантазия» вернулась! Проснулся «творящий гений» и стал подсказывать Жуковскому строки, где музыка и слово слились воедино:

Сижу, задумавшись; в душе моей мечты;К протекшим временам лечу воспоминаньем...О дней моих весна, как быстро скрылась ты,С твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?Ужели никогда не зреть соединенья?Ужель иссякнули всех радостей струи?О вы, погибши наслажденья!..

В черновиках появлялись приметы того места, где возникали первые образы строф:

Как нежно зыблется у берега тростник!Как усыпительно листочков колыханье!Вдали коростеля я слышу дикий крикИ томной иволги стенанье.

Однако Жуковский стремился запечатлеть не пейзаж, а свое чувство. Строфа была перестроена (уже в кабинете, а не на крутом склоне берега...). Вместо иволги появилась Филомела. Жуковский стал вводить элегию в среду классических стихотворений, многочисленными узелками связывать ее с традицией — душа читателя, у которого эта традиция на слуху, отзовется поэту как хорошо настроенная арфа... А все конкретное потеряло четкость, зыбким облаком поднялось в воздух, но — о чудо! — словно стало еще конкретнее, потому что приобрело вид новой красоты, нового пейзажа, как бы состоящего одновременно из материи и идеального. Возникала волшебная музыка: оркестр — невидимый — творил свое чудо как бы на фоне огромного гобелена: ручей... река... муза «в венке из юных роз с цевницею златой»... ревущие стада, рыбаки, возвращающиеся с лова, пахари, съезжающие с полей, «плуги обратив», «последний луч зари на башнях»... веяние зефира... А там уже луна восходит — «тихое небес задумчивых светило»... И сюда, на эту поэтическую сцену, является тот юноша, «певец уединенный», который в элегии «Сельское кладбище» был «почивших другом» и умер, унеся тайну своей гибельной печали (поэт сам был им, когда писал ту, а потом другую элегию). Тут, в новой элегии, приоткрывается тайна. Мы еще раз возвращаемся на холмы «Сельского кладбища» и слышим наконец голос юноши:

О дней моих весна, как быстро скрылась тыС твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?Ужели никогда не зреть соединенья?Ужель иссякнули всех радостей струи?О вы, погибши наслажденья!

В его жизни погибло все, кроме поэзии:

О песни, чистый плод невинности сердечной!Блажен, кому дано цевницей оживлятьЧасы сей жизни скоротечной!

Но и поэзия его была обречена:

Так, петь есть мой удел... но долго ль?..Как узнать?..Ах! скоро, может быть, с Минваною унылойПридет сюда Альпин в час вечера мечтатьНад тихой юноши могилой!

Это могила «Сельского кладбища» и «Вечера». Одна и та же. Это поэтическое чувство могилы, смертельной тоски по идеалу. И сверх того глубоко меланхолическим, северным туманом песен Оссиана повеяло в последних строках от имен Альпина и Минваны. Имя Минваны он мысленно давал Маше (и потом в его стихах Минвана всегда она). Альпин же друг, Александр Тургенев. Но это и живой Андрей Тургенев... А в то же время и наоборот — Андрей в могиле, а он, Жуковский, — с Машей или с Екатериной Михайловной Соковниной — идет сюда «в час вечера»... Словом, тут все переплелось, и главное — чувство, а не логика реальности.

Около двух месяцев занимался он элегией. Между тем уже в начале июня возобновились его уроки в доме Протасовых. Странные это были уроки, не какие-нибудь начальные знания, не беглое знакомство с разными науками (как обычно учили девочек), а глубокое вникание в предмет, причем учитель и ученицы учатся вместе, и это их необыкновенно роднит. По утрам занимались историей, читали Геродота и Тацита, вечером — философия и литература, эстетика, натуральная история. Конечно, на первом месте была литература. Жуковский дома вырабатывал планы учебного чтения.

Читал он с Машей и Сашей то, что и ему самому было необходимо. В одном из планов он писал: «Читать стихотворцев не каждого особенно, но всех одинакового рода вместе; частный характер каждого сделается ощутительнее от сравнения. Например, Шиллера, как стихотворца в роде баллад, читать вместе с Бюргером; как стихотворца философического — вместе с Гёте и другими; как трагика — вместе с Шекспиром; чтение Расиновых трагедий перемешивать с чтением Вольтеровых, Корнелевых и Кребийоновых. Эпических поэтов перечитывать каждого особенно, потом вместе те места, в которых каждый мог иметь один с другим общее: дабы узнать образ представления каждого. Сатиры Буало с Горациевыми, Поповыми, Рабенеровыми и Кантемировыми. Оды Рамлеровы, Горациевы с одами Державина, Жан-Батиста Руссо и прочих. Или не лучше ли читать поэтов в порядке хронологическом, дабы это чтение шло наравне с историею и история объясняла бы самый дух поэтов, и потом уже возобновить чтение сравнительное. Первое чтение было бы философическое, последнее — эстетическое; из обоих бы составилась идея полная».