Жуковский рад был им всем, в особенности же Гнедичу и Крылову, которые были друзьями, служили оба в Публичной библиотеке и жили соседями в доме библиотеки. Крылов не преминул напомнить Жуковскому о его баснях. Жуковский шутя ответил, что его басни теперь прикинулись балладами (чтобы не смешиваться с крыловскими), и там вместо мартышек и котов действуют ведьмы, мертвецы и черти, причем, если постараться, можно найти в каждой и мораль...
Дни помчались суетные. Обеды у Блудовых, у Екатерины Федоровны Муравьевой, у Оленина, которого Жуковский поблагодарил за виньетки для «Певца». Оленин взялся сделать рисунки к будущему изданию его сочинений. Они втроем — Тургенев, Оленин и Жуковский — порешили, что томов будет три, для первого изображена будет статуя Мемнона (которая, как известно, на рассвете издавала мелодические звуки), для второго (в нем будут собраны баллады) — трубадур, для третьего — фигура крылатой фантазии.
Алексей Николаевич и Елизавета Марковна Оленины были радушные хозяева — в их доме на Фонтанке и в имении под Шлиссельбургом — Приютине — всегда кипел разнообразный, может быть, даже слишком разнообразный народ. Батюшков, Крылов, Гнедич, Лобанов были здесь как дома. Актеры, художники, ученые, писатели, а еще всякие приезжие иностранцы — все это находило у Оленина живой отклик и посильную помощь. В доме Оленина побранивали Шишкова, но не принято было хвалить Карамзина. Здесь, как отметил Жуковский, даже «спорят с теми, кто его хвалит». Жуковский боготворил Карамзина, это был для него образец человека высокой души, истинного благородства. Само собой получилось так, что Жуковский не сошелся с Олениным близко, не спешил в его дом.
Его влечет в Долбино: «Дайте мне устроить свое здешнее, и я опять у вас, опять в своей семье, опять в прекрасном родном краю, окруженный всеми милыми воспоминаниями...» Еще более в Дерпт: «Знаете ли, что всякий ясный день, всякий запах березы... так же, как и всякая красная кровля, покрытая черепицами, поневоле тащит все воображение туда, куда и хотеть не должно». Тургенев предлагал службу. «Надобно все видеть здесь вблизи, — пишет об этом Жуковский, — чтобы увериться, что служить для пользы невозможно. Для выгоды же служат те, которые имеют особенные, неестественные способности ее находить».
Ничтожные блага, которые привлекают в Петербург многих, вызывают у Жуковского лишь презрение: «Богатства мне искать нельзя, я его не найду, да и не считаю его нужным, почести — сущая низость, когда стоишь на той сцене, на которой раздается хвала, гул шумный и невнятный; быть полезным — эта химера кажется только в Белёве чем-то существенным, здесь ее иметь невозможно — может быть, придет такое время, когда она обратится в существенность; теперь стоит только поглядеть на тех людей, которые посвятили себя общеполезной деятельности, чтобы сказать себе, как эта цель безумна! Будешь биться как рыба об лед... убьешь в себе прежде смерти то, что составляет твою жизнь, и останешься до гроба скелетом». Жуковский хочет быть только писателем. Ему нужна независимость. С Тургеневым и Уваровым выработал он план достижения этой независимости. Они обещали добиться для него «пенсиона» от двора, как для поэта. Затем должно издать его сочинения. В-третьих, положено было основать журнал, который бы приносил постоянный доход. Осуществив все это, можно было ехать на родину и там готовить для журнала материалы и писать стихи, а также «Владимира».
Через несколько дней после его приезда в Петербург, Жуковский был представлен Уваровым императрице-матери — Марии Федоровне; она целый час беседовала с ним; но он не был обольщен вниманием двора. «В большом свете поэт, заморская обезьяна, ventriloque8 и тому подобные редкости стоят на одной доске, — отмечает он, — для каждой из них одинаковое, равно продолжительное и равно непостоянное внимание». После беседы с императрицей мысль Жуковского — в письме к Авдотье Петровне в Долбино — опять метнулась к родным краям. «На всякий случай, — просит он, — чтобы была для меня отделана комната и в ней шкафы для моих книг, простые, но крепкие и недосягаемые для мышей, и в эти шкафы да перенесутся и поставятся книги мои, так чтобы я мог их обрести в порядке при своем приезде... Что ни говори судьба, а еще весело подумать, что у меня есть прекрасный уголок на моей родине»... (А в это время Маша пишет той же Киреевской: «Какое счастие получать такие письма из отечества, от тебя — и в холодном, холодном Дерпте!») Петербург тоже в это лето был холоден — дожди лили беспрестанно; почти все, кто жил на дачах, уже в июле покинули их, — в частности Блудовы, у которых на даче, на Крестовском острове, бывал Жуковский...
Саша Воейкова должна была родить. 12 июля Жуковский прибыл в Дерпт, а 26-го крестил «нового гостя земного», которого он в тот же день приветствовал стихами. С Машей он видится только за обедом и чаем — она очень похудела, испытывает частые недомогания (даже проводит по нескольку дней в постели), но бодрится, пишет Авдотье Петровне принужденно-веселые письма, за что та даже сердится на нее (какое, к чему веселье, когда Жуковский так грустен?). Жуковский снова говорит с Екатериной Афанасьевной о Маше, просит ее руки, снова отказ...
24 августа Жуковский уезжал из Дерпта. С ощущением полной безнадежности в душе он решился на последнее объяснение, Маша была при этом. «Прощаясь, он опять зачал мне говорить при ней, чтобы позволила этот ужасный для меня брак», — сообщала Екатерина Афанасьевна одному из родственников. И что будто бы при этом Маша «с искреннею твердостью ему сказала, что этого никогда не будет» (ложью мать «спасала» репутацию дочери...).
Отчаяние, холод царили в душе Жуковского. Он сообщает Киреевской, которая стала самым задушевным его другом, что и на этот раз из Дерпта он «въехал в Петербург с самым грустным, холодным настоящим и с самым пустым будущим в своем чемодане». «Вот уже я две недели с лишком в Петербурге, — это писано 16 сентября, — а еще не принимался ни за что... Здесь не Долбино! Думаю, что голова и душа не прежде как у вас придут в некоторый порядок; у вас только буду иметь свободу оглядеться после моего пожара, выбрать место, где бы поставить то, что от него уцелело, и вместе с вами держать наготове заливную трубу».
Жуковского приглашали в Гатчину, в Царское Село. Все ожидали выхода в свет его сочинений. Он был любимейшим поэтом молодежи. Но он собирался провести в Петербурге только одну зиму. «В начале весны, — пишет он Вяземскому, — проездом через Москву заеду в Остафьево и, вероятно, вместе проведем месяц в деревне, подле нашего Ливия... Потом переселюсь опять на свою родину, чтобы совершенно посвятить себя своей музе и только изредка делать набеги на Петербург». Мысль о родине, о родном убежище давала крепость его душе. Он убеждал себя смириться с жизнью без счастья, и в это время окончательно сложилось его отношение к жизни, к своей судьбе, — он сумел породнить трагедию с «тишиной» души, слезы отчаяния с добрейшей улыбкой хорошего, отзывчивого человека; холодную отчужденность от всего шумного, общественного — с веселым компанейством при самом непринужденном, естественном поведении на людях. Он жаждал счастья и искал его везде, во всем добром, в том числе и в настоящей поэзии. «Поэзия есть добродетель, — пишет он Вяземскому в сентябре того же 1815 года, — следовательно счастие! Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнить с чувством доброго дела, и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас!»