«Согласен с тобою насчет Жуковского, — пишет Батюшков Вяземскому. — К чему переводы с немецкого?.. У них все каряченье и судороги. Право, хорошего немного». А у Жуковского на столе — уже в Дерпте (он в январе приехал туда) — появляется Гёте... Его совершенно покорила лирика автора «Вертера»... Он приготовил к изданию «Двенадцать спящих дев» и прибавил к ним вступительное стихотворение — это перевод посвящения первой части «Фауста» — и взял немецкий эпиграф ко всему произведению, тоже из «Фауста»: «Чудо — любимое дитя веры»... И к «Громобою» и к «Вадиму» — эпиграфы из Шиллера, по-немецки, из тех стихов, которые Жуковский перевел на русский... И все же среди прочих работ достал экземпляр «Слова с полку Игореве», подаренный ему некогда Андреем Тургеневым, и начал делать переложение, деля текст на ритмические отрывки. Эта работа несколько удовлетворила его патриотическое чувство, но она была оставлена из-за важных событий и положена до времени в стол.
14 января 1817 года Маша была обвенчана с Мойером, который близоруко щурился через очки и с тревогой приглядывался к нахлынувшей на Машино лицо бледности. Он знал, отчего и это. Но он ничего не мог с собой поделать — Маша для него, как и для Жуковского, стала единственно близкой женской душой. Маша и пошла за него потому, что встретила в Мойере подобие «Жуковского» чувства.
Жуковский был на свадьбе. И даже не позволил себе быть печальным. «Свадьба кончена, — пишет он Тургеневу в январе, — и душа совсем утихла. Думаю только об одной работе». Утихшая душа жестоко страдала. «Старое все миновалось, а новое никуда не годится, — продолжает он, — душа как будто деревянная. Что из меня будет, не знаю. А часто, часто хотелось бы и совсем не быть. Поэзия молчит. Для нее еще нет у меня души. Прошлая вся истрепалась, а новой я еще не нажил. Мыкаюсь, как кегля». Не зная, что с собой делать, Жуковский вздумал было жениться. Вряд ли всерьез, но какое-то время в 1817 году, в Дерпте, думал об этом. «Вот в чем дело, — сообщает он Анне Петровне, — здесь есть Анета, которой, как говорят, я по сердцу; все хвалят ее характер; она необыкновенно умна; сердце прекрасное — но вот беда: она принадлежит к одному из первых домов в Лифляндии, жила вечно в самом большом свете. Препятствие важное! Я не захочу остаться в ее круге. Будет ли она довольна моим? Я не променяю своей родины на Лифляндию. Надобно знать, будет ли с нее довольно того маленького, спокойного, неблестящего света, в который она должна будет за мной последовать; однообразная жизнь русского поэта будет ли удовлетворительной для нее, привыкшей жить в шуме разнообразных светских веселостей? Все это надобно знать, а чтобы знать, надобно иметь с нею некоторую короткость... Не хочу и не буду иметь любви! но хочу иметь верную привязанность, основанную на знании характера, на согласии образа мыслей о счастии». Но короткости с Анетой (очевидно — графиней Менгден) так и не получилось, — она постоянно где-то разъезжала, была в Петербурге. («Там я ее видел, — пишет Жуковский, — но был в их доме редко: в этом доме прилив всей петербургской знати! что тут увидишь?») История кончилась ничем, словно растаяла в воздухе, не оставив и следа в душе Жуковского.
Тургенев не понимал, как мог Жуковский дать Маше согласие на ее замужество. «Трудно было решиться, — разъясняет ему Жуковский. — Но минута, в которую я решился, сделала из меня другого человека... Я хлебнул из Леты и чувствую, что вода ее усыпительна... Мое теперешнее положение есть усталость человека, который долго боролся с сильным противником, но, боровшись, имел некоторую деятельность; борьба кончилась, но вместе с нею и деятельность». Жуковский ничего не пишет. Свое старое ему перечитывать больно. «Не могу читать стихов своих... Они кажутся мне гробовыми памятниками самого меня, — пишет Жуковский, — они говорят мне о той жизни, которой для меня нет! Я смотрю на них, как потерявший веру смотрит на церковь, в которой когда-то он с теплою, утешительной верою молился... Музыка моя молчит, и я сплю!»
В конце апреля через Дерпт проезжал бывший дерптский профессор российской словесности, а с 1810 года — помощник воспитателя при великих князьях Николае и Михаиле — Григорий Андреевич Глинка. Ему была предложена должность учителя русского языка при молодой супруге великого князя Николая прусской принцессе Фредерике-Луизе-Шарлотте-Вильгельмине, которой при крещении в православие было дано имя Александры Федоровны. Глинка был болен, не подыскав себе замены по должности, он не мог ехать на воды. «Он сделал мне от себя следующее предложение, — сообщает Жуковский Тургеневу. — Для принцессы Шарлотты нужен будет учитель русского языка. Место это предлагают ему с 3.000 жалованья от государя и 2.000 от великого князя, с квартирою во дворце великого князя... Занятие: один час каждый день. Остальное время свободное... Обязанность моя соединена будет с совершенною независимостью. Это главное!.. Это не работа наемника, а занятие благородное... Здесь много пищи для энтузиазма, для авторского таланта».
Приходилось идти и на жертвы. Надо было отказаться от поездки с Воейковыми и Мойерами в Орловскую, в Муратово, намечавшейся этим летом... А еще: «Я хотел было употребить года два на путешествия, — плакался он Тургеневу, — хотел было дать себе года два настоящей молодости, свободной, живой, окруженной прекрасными, для меня новыми впечатлениями. Этот вояж был бы факелом-воспламенителем моего дарования...» Он поручил Тургеневу и Карамзину вдвоем решить его судьбу: дать за него согласие или отказ: смотря как сочтут, взвеся все...
В мае Жуковский приехал в Петербург: его назначение вот-вот должно было состояться. А пока он живет у Блудова и посещает заседания «Арзамаса». Без него приняты были Николай Тургенев и Михаил Орлов. «Арзамасское братство» росло, и Жуковский был этому рад. Но комический эпос о прении старого слога с новым иссякал. Разговоры и речи пошли о политике. О свободе книгопечатания. Об освобождении крестьян. Об арзамасском журнале, в котором литературе отводилось самое малое место. Галиматья теряла смысл и многим начинала казаться детской забавой. «Арзамас» словно вырос. Один Жуковский не хотел вырастать. И не из упрямства. Новые цели были ему неясны — в них не на что было ему опереться. Он видел, что первоначальный «Арзамас» почти умер. И вот Никита Муравьев («Адельстан») уже говорит о его «возрождении» в каком-то новом обличий... Бурно кипел «Арзамас» все лето и осень 1817 года — был все же составлен план журнала, общий надзор за изданием которого поручался Жуковскому; были написаны и законы, несмотря на сопротивление секретаря Светланы. В это время под именем Сверчка («Крикнул жалобно Сверчок...») принят был в общество Александр Пушкин. Расписывались программы, разные поручения, протоколы... Планов было лет на десять вперед. Но это были последние дни «Арзамаса». Последние комические протоколы гекзаметром дописывал Жуковский. Арзамасцы разъезжались: Вяземский — в Варшаву, Блудов — в Лондон, Дашков — в Константинополь, Полетика — в Вашингтон, Орлов — в Киев... Последний буффонский протокол Жуковского был скорее печален, чем весел:
В 1817 году — свадьба за свадьбой: в январе Маша за Мойера и Анна Петровна Юшкова за Егора Зонтага, американского морского офицера на русской службе. В июле Авдотья Петровна Киреевская вышла замуж за Алексея Андреевича Елагина. Елагины венчались в Козельске. В это время Саша, жена Воейкова, была в Долбине — ей предстояли роды. Маша с Мойером приехали в Муратово — половина села отошла к ним, уплыла из рук Воейкова, мечтавшего владеть всем... «Благословляю вас от всего сердца, милая сестра! — пишет Жуковский Киреевской, которая стала Елагиной. — Как больно не быть у вас в эту минуту!» Радость была сильно омрачена горем: умерла в родах сестра Анны и Авдотьи Петровны — Екатерина Петровна Азбукина. И еще — умерла жена Плещеева, Анна Ивановна, — Плещеев с детьми собирался ехать в Петербург... Маша, так стремившаяся на «родину», мечтавшая отдохнуть здесь душой, писала Жуковскому: «Кто мог вообразить, что приезд мой в Муратово будет время самое несчастное в жизни. Здесь точно ничего более для меня не осталось, точно дух смерти пролетел по родине... Жуковский, не желай быть в Муратове! здесь все напоминает прошедшее, невозвратимое — только и видишь, что гробы, ничего нет старого...»