Выбрать главу

В этот неплодотворный, по мнению многих его друзей, павловский период «высушенный грамматикой» Жуковский, живя в духовном одиночестве, не слыша отзыва (да и не требуя его), прорывается сквозь все традиции, обременяющие поэзию, напрягает всю силу своего таланта и создает стихи, для русской поэзии основополагающие, пророческие:

Что наш язык земной пред дивною природой?С какой небрежною и легкою свободойОна рассыпала повсюду красотуИ разновидное с единством согласила!Но где, какая кисть ее изобразила?Едва-едва одну ее чертуС усилием поймать удастся вдохновенью...Но льзя ли в мертвое живое передать?Кто мог создание в словах пересоздать?..Невыразимое подвластно ль выраженью?..Святые таинства, лишь сердце знает вас.Не часто ли в величественный часВечернего земли преображенья,Когда душа смятенная полнаПророчеством великого виденьяИ в беспредельное унесена, —Спирается в груди болезненное чувство.

Это будет напечатано лишь через несколько лет... Стихотворение называется «Невыразимое» — невыразимое в нем и выражено, то «смутное, волнующее нас», которое «слито» с красотой... Гений Жуковского поднялся на высшую точку.

И опять Гёте на столе у Жуковского. Он пишет краткую надпись «К портрету Гёте» («Свободу смелую приняв себе в закон, Всезрящей мыслию над миром он носился. И в мире всё постигнул он — И ничему не покорился»). В ноябре 1819 года он перевел «Путешественника и поселянку» и начало стихотворного посвящения Гёте к одному из его сборников («Взошла заря. Дыханием приятным...»). Рядом с Гёте лежали книги Байрона. Осенью он снова на Крюковом канале. Он читает Байрона с Козловым, с Тургеневым. Вяземский пишет из Москвы Тургеневу: «Как Жуковскому, знающему язык англичан, а еще тверже язык Байрона, как ему не броситься на эту добычу!» — «Ты проповедуешь нам Байрона, — отвечает Тургенев. — Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона. Я нагреваюсь им и недавно купил полное издание в семи томах».

Осенью князь Трубецкой и Николай Тургенев предложили Жуковскому для ознакомления устав недавно возникшего Союза Благоденствия. Он отвечал, что этот устав «заключает в себе мысль такую благодетельную и такую высокую, что для выполнения ее требуется много добродетели со стороны лиц, которые берут на себя ее исполнение, и что он счастливым почел бы себя, если б мог убедиться, что в состоянии выполнить требования этого устава, но что он, к несчастью, не чувствует в себе достаточно к тому силы». Это был честный и вежливый отказ — Жуковский не находил в себе способностей политического деятеля...

Жуковский только что переехал из Коломны в квартиру, расположенную в одном из флигелей Аничкова дворца. Свез туда книги и пожитки, начал благоустраиваться. На рождество дан был ему отпуск, и он 25 декабря был уже в Дерпте. Мойер был простужен и лежал в сильной горячке. Доктор Эрдман почти не отходил от него. Маша лихорадочно хлопотала. Только где-то около десятого января Мойер оправился, но у него распухло горло, и он не мог говорить. День рождения Маши, 16 января, прошел буднично, тихо. Жуковский уехал 17-го. Маша взялась доставить ему все нужное белье для житья в новой квартире — начала шить простыни и рубашки...

В Аничковом дворце у Жуковского собирается тот же кружок литераторов. Приходит Пушкин-Сверчок, к которому он относится братски, душевно и просто, несмотря на разницу возрастов. Пушкин в вечном беспокойстве, всегда в крайних чувствах — последний год этот оказался для него тяжким. Друзья его, члены тайного общества, не доверяли ему, хотя он страстно мечтал служить вместе с ними делу свободы и писал пламенные вольнолюбивые стихи. Все в его жизни свилось в один огненный клуб — любовные похождения, публичное фрондерство антиправительственными фразами, дуэли (он вызывал на поединок даже друзей — Николая Тургенева, Кюхельбекера и Рылеева), острые эпиграммы, «Руслан и Людмила»... Он был обидчив, насмешлив, нетерпелив. Его преследовала клевета, и не только со стороны врагов. Доносов на него было столько и они были таковы, что он ожидал самое меньшее — ссылки в Сибирь или в Соловецкий монастырь. Его успокаивал Чаадаев, призывая быть выше клеветников и гонителей, не отвечать ни на что и творить, так как творческий дар обязывает к этому. То же говорил Карамзин, которого он посещал в Царском Селе. И Жуковский призывал его к тому же, Жуковский, который так ласково ободрил его в лицее, к которому он тогда обратился со страстно-благодарным посланием, где говорил:

И ты, природою на песни обреченный!Не ты ль мне руку дал в завет любви священный?Могу ль забыть я час, когда перед тобойБезмолвный я стоял, и молнийной струей —Душа к возвышенной душе твоей летелаИ, тайно съединясь, в восторгах пламенела, —

к портрету которого он сделал такую великолепную надпись:

Его стихов пленительная сладостьПройдет веков завистливую даль,И, внемля им, вздохнет о славе младость,Утешится безмолвная печальИ резвая задумается радость...

В квартире Жуковского в Аничковом дворце прочитал Пушкин последнюю песнь своей первой поэмы. Жуковский горячо похвалил его, предсказал ему великую будущность и подарил свой портрет (литографию, только что сделанную Эстеррейхом, этот же портрет разошлет Жуковский всем своим родным и, конечно, Маше). «От меня все ждали-ждали поэмы о Владимире и богатырях, — сказал Жуковский, — так и не дождались. Сдаюсь... Сдаюсь на милость юноши-победителя!» — и сделал на портрете надпись: «Победителю-ученику от побежденного учителя — в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820, марта 26, великая пятница».

Жуковский знал, какие неприятности грозят Пушкину, он постарался успокоить и поддержать его. 19 апреля Карамзин писал Дмитриеву. «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное... Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч., и проч. Это узнала полиция... Опасаются следствий». Испугавшись за участь Пушкина, буквально в слезах (по словам Федора Глинки) бросился Николай Гнедич к Алексею Оленину, а тот — к министру просвещения. За Пушкина хлопотали Тургенев и Жуковский. В результате он был как бы не наказан, а под благовидным предлогом удален из Петербурга, послан чиновником в екатеринославскую канцелярию Инзова... Началась южная ссылка молодого поэта. Тем временем Жуковский в Петербурге взял на себя издание «Руслана и Людмилы»...

Жуковский встает, как почти всегда, в пять часов утра. Его трудовые часы приходятся на то время, когда многие еще спят. Он успевает много сделать, много прочесть, везде побывать и отдохнуть... Он продолжает работу над «Орлеанской девой». Пробует переводить отрывки из других драм Шиллера — «Пикколомини» и «Смерть Валленштейна». В этом году получил изданного в Штутгарте «Сида» Гердера, испанский эпос его очаровал, он начал переводить первую песнь. Вновь перечитывал «Ундину» Фуке.

Образ Иоанны д'Арк увлек его — столько в ней поэзии, романтической, возвышенной! Пьеса выходила у Жуковского драматической поэмой, большой героической элегией... С недоумением он вспоминал о существовании «Орлеанской девственницы» Вольтера. «Как это можно из народной героини делать посмешище? — думал он. — И как это французы могут терпеть... нет, не плохие стихи, а святотатство? надругательство? В Греции такой героине воздвигли бы алтари... И у нас в России находят странное удовольствие читать это уродливое, безнравственное сочинение!»