В декабре Маша, истосковавшаяся в своем одиночестве по Жуковскому, написала ему в Берлин. Письмо это было воплем отчаявшейся души: «Ангел мой Жуковский! Где же ты? все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Ты мое первое счастие на свете... Ах, не осуждай меня!.. Не вижу что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!» Письмо это догонит Жуковского уже на пути домой — где-то в Кенигсберге или Риге...
Батюшков... Маша... Свирепый порыв вьюги ударил навстречу. На равнине близ Дерпта, в вечернем мраке, бушевал снежный хаос. Вечером, в день своего рождения — 29 января — он сбросил промерзшую в дилижансе шубу в прихожей дома Мойеров. «Душа, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой», — писала 1 февраля 1822 года Маша Елагиной. Все те четыре дня, которые Жуковский пробыл в Дерпте, дом Мойеров был наполнен профессорами, студентами, музыкантами, художниками, чиновниками, желавшими выразить знаменитому поэту (теперь еще и близкому ко двору) дружбу, уважение, почтение... Но Маша была счастлива и одним присутствием любимого человека, была счастлива совершенно, без мысли о завтрашнем дне. 6 февраля он был уже в Петербурге. 8-го она писала ему: «Ангел мой Жуковский! вот ты уже и проехал! кончилось все счастие, которым сердце полтора года жило — теперь нечего ждать...»
В Петербурге Жуковский поселился вместе с Воейковыми в доме Меншикова напротив Аничкова дворца, вскоре к ним приехала Екатерина Афанасьевна, так как Саша начала хворать и была беременна. В столице новый удар ожидал Жуковского — он нашел Козлова ослепшим. Но тут же для него была и поддержка — он увидел, как сильна может быть душа среди несчастий. Саша, дружившая с Козловым, рассказала, как он, чувствуя, что зрение уходит, страдал и метался, — ездил по островам, по всему городу, как бы стремясь наглядеться на все в последний раз... И как все это время работал над посланием к нему, к Жуковскому. Жуковский почти не верил своим ушам, слушая декламацию Козлова, — его послание было трагической поэмой, полной силы и поэтических красот; это были великолепные, живые стихи, возвещающие рождение нового русского поэта (и в какую пору его судьбы!).
...Ожила Саша. Вынужден был войти в берега Воейков. Он стал просить, чтоб Жуковский и Тургенев устроили его на освободившееся место директора Царскосельского лицея. Жуковский возражал, считая это место неподходящим для него. «Что я могу ожидать от глупца, — в раздражении писал Воейков в своем дневнике, — который живет в эфире, который погубил собственное счастье, исполняя волю Екатерины Афанасьевны, сошедшей с ума на слезах ложной чувствительности». Саша, тоже в дневнике, писала другое о Жуковском: «В самом деле он прав, говоря, что в жизни много прекрасного и без счастья, — и это немалое счастье к тому же».
Не прошло и десяти дней — письмо от Вяземского, опять с поучениями, спрашивает, почему он не перевел из Байрона «Лару» или «Гяура», вел ли путевые записки. «Соберись с силами и напиши мне, — взывает Вяземский, — что делать думаешь, как жить будешь. Сердись или нет, а я все одно тебе говорю: продолжать жить, как ты жил, совестно тебе... Подумай, что ты сделал для славы своей и отечества в течение этих пяти или шести лет?.. Скажи по совести, в состоянии ли ты заняться трудом важным посреди стихии, в коей трепещешься... Ты истощился на безделицы».
А журналы? В «Невском зрителе» Сомов, грозившийся разобрать «Отчет о луне», разобрал переведенную Жуковским из Гёте балладу «Рыбак», вволю понасмехался над туманно-романтическими выражениями вроде «душа полна прохладной тишиной», «родное дно», «кипучий жар», «знойная вышина».
В «Благонамеренном» В. Княжевич напечатал в декабре 1821 года «Разбор двух стихотворений, преложенных из Шиллера В. А. Жуковским и М. В. Милоновым». Жуковский уважал рано скончавшегося сатирика и элегика Милонова, который много обещал. Разбор Княжевича был более чем неуместен, и напрасно Измайлов, редактор журнала, поместил его в номере, посвященном памяти Милонова, словно корил за что-то живого поэта талантами мертвого... Оба они перевели «Идеалы» Шиллера. Княжевичу больше понравился перевод Милонова, а у Жуковского он нашел «неточности». «Жуковский, — пишет автор, — столь счастливый в подражаниях немецким поэтам и особливо Шиллеру, здесь должен уступить пальму Поэзии Милонову... Жуковский гонялся за красотами Шиллера... но где щеголяет искусство, там не увидишь и следов вдохновения». Жуковский посмеялся над «пальмой Поэзии», мысленно отдал ее Княжевичу и Сомову и снова закаялся читать журналы. На этот раз бес, то есть Воейков, попутал, подсунул со своим смешным, театральным злорадством...
На другой день Жуковский написал элегию «Море»:
Это было стихотворение о любви Моря к Небу, о борьбе Моря за чистое Небо, о борьбе — страстно-тревожной — со всеми злыми стихиями.
В мае он сделал последние поправки к «Орлеанской деве» и прочел ее в кругу друзей. Карамзин так оценил пьесу: «Перевод очень хорош для чтения, но не знаю, как будут наши актеры играть ее». Жуковский рассчитывал на Семенову, великую трагическую актрису, которую учил декламации Гнедич. Однако театральная цензура проявила странную нерешительность — признав пьесу хорошей, нашла в ней нечто и передала на прочтение министру внутренних дел графу Виктору Кочубею. Он предложил сделать сокращения и поправки. Жуковский из Царского Села писал Гнедичу: «И Иоанна попала в узники, и к такому тюремщику, что уже не видать ей свободы!» (Гнедич в это время взял на себя издание «Шильонского узника» в переводе Жуковского.) «Об «Иоанне» нам думать нечего, — негодовал он в другом письме к Гнедичу. — Кочубей не хочет ее пропустить, запретил для театра! Хвала ему! Я и не подумал делать никаких сокращений, ибо на что они? Теперь «Иоанна» спасена от милых театральных треволнений: жаль только тех стихов, которые достались бы в уста Екатерины» (имелась в виду Семенова). Гнедич хлопотал об издании двух «узников» — «Шильонского узника» Жуковского и «Кавказского пленника» Пушкина. «А «Узника» кавказского я в глаза не видел, — пишет Жуковский Гнедичу. — Прошу тебя его мне поскорее доставить; продержу не более одного дня». И после прочтения: «Слог прелестный! Есть картины несравненные. Много локального. Есть длинное, однако не растянутое».
В апреле был одобрен цензурой «Шильонский узник». Вскоре он вышел; за ним появился «Кавказский пленник» Пушкина. Вяземский, которому был посвящен «Шильонский узник», писал в «Сыне Отечества»: «Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени. «Шильонский узник» и «Кавказский пленник», следуя один за другим, пением унылым, но вразумительным сердцу, прервали даже молчание, царствовавшее на Парнасе нашем».
Пушкин, получив от Гнедича экземпляры своей поэмы и «Шильонского узника», пишет ему из Кишинева: «Перевод Жуковского est un tour de force12. Злодей! в бореньях с трудностью силач необычайный! (это из послания Вяземского к Жуковскому. — В. А.). Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить». Далее Пушкин пишет, что слог Жуковского «возмужал», но «утратил первоначальную прелесть». Кажется, Пушкин не признал за Жуковским его оригинальности в переводе поэмы, так как тут же высказывает пожелание: «Дай бог, чтобы он начал создавать».