А Жуковский — опять за переводы. В Павловске (он опять там в летние месяцы) у него лежит на столе «Энеида» Вергилия на латинском, в изящном, миниатюрном издании знаменитого типографа Дидо, — Гнедич одолжил. «Учусь по-латински. Благослови, отче!» — пишет ему Жуковский. В другом письме: «Хочу познакомиться с латынью и на это употребить павловскую жизнь». В третьем: «Не заглянешь ли ко мне в Павловск? У меня есть про тебя несколько гекзаметров. Люди уверяют, что я перевожу «Энеиду», а я просто учусь по-латински и, чтобы затверживать слова, перевожу из «Энеиды» отрывки». Жуковский перевел великолепным гекзаметром эпиллий (завершенный эпизод) из поэмы и назвал его «Разрушение Трои».
«Учеба по-латински» вылилась в создание первого в России перевода «Энеиды» Вергилия гекзаметром (до сих пор «Энеида», так много повлиявшая на русскую поэму XVIII века, передавалась прозой или александрийским стихом). Гнедич, напряженно работавший в это время над гекзаметрической «Илиадой», вполне оценил перевод.
За этими занятиями (а он еще много рисовал и гравировал офортом) Жуковский как-то поуспокоился. Он почти ни о чем не думал, кроме будущих своих поэтических трудов. В июле он вместе с Воейковыми поселился на даче в Царском Селе, где у Саши родился — 16 июля — сын Андрей. Незадолго перед этим Маша с Мойером приехали из Дерпта в Муратово.
Вот что писала об этом Саша у себя в дневнике: «Моя сестра уехала в Муратово. Какой ужасный момент для нее очутиться одной там, где мы провели вместе наше детство!.. Там, где был Жуковский... Комнаты не изменились — все как было прежде, а она даже не может осмелиться предаться своим воспоминаниям!.. Бедное, ангельское создание — принужденное проводить жизнь, не смея даже предаться своим сожалениям!»
Маша приехала в Белёв на рассвете. В их бывшем доме жили Азбукины — там все спало. Маша вышла к Оке, на кручу, где стоял бывший дом Жуковского. К нему вплотную подступила буйная крапива. Было тихо, только шумели под окнами ивы, которые она помогала некогда Жуковскому сажать... Она в слезах бросилась на траву...
«В этом доме, — писала она, — пережила я лучшие часы моей жизни; каждое утро было для меня наступлением блаженства, и каждый вечер был мне люб, потому что я засыпала в ожидании следующего утра».
В доме помещался земский суд. Кто-то выглянул из окна. Маша спустилась вниз, к реке. На другом берегу паслось стадо. «Солнце начинало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского... О, скоро конец моей жизни!.. Я окончила мои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя». В церкви она упала без чувств. Очнулась в доме доктора...
Из Белёва через Волхов и Чернь Маша приехала в Муратово. Здесь ее ждала радость — письмо от Жуковского. «Ангел мой милый, старый мой Жуковский! — отвечала она. — Письмо твое так меня утешило, что мне бы хотелось на коленях благодарить тебя за него... Меня довезли сюда опасно больную... О, милый! Твое письмо возвратило мне все! и прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды... Восхождение солнца встретила я между садом и мельницей... Ты мне отдал все, мой ангел! Теперь нет для меня горя! и в Муратове я теперь счастлива!.. Твоя комната, с письмом твоим в руках, есть мой рай земной!.. Душенька, не рассердись за это письмо! крепилась, крепилась, да и прорвалась, как дурная плотина, вода и бушует, не остановишь! Из окна большой твоей горницы виден твой холм с своим тростником и твоя деревенька... Теперь все в этом кладбище ожило, все говорит: «Прошедшее — твое!..» В Муратове опять все — счастие... С каким наслаждением домолюсь тихомолком до тех пор, покуда из него вынесут!.. Тебе, или, лучше сказать, в тебя я привыкла верить, с тех пор как знаю, что такое вера. Я знала, что я тебе была. Вообрази же, каково переносить твою видимую холодность».
Жуковский в это время старался получше устроить жизнь Саши. Благодаря его рекомендации Воейков стал издателем газеты «Русский инвалид», литературных прибавлений к ней и еще журнальчика «Новости литературы». Материал поставляли писатели, посещавшие салон Воейковых, ставший одним из самых заметных в Петербурге. Здесь как друзья и завсегдатаи — конечно, ради Светланы и Жуковского — бывали Карамзин, Гнедич, Крылов, Греч, Федор Глинка, братья Тургеневы, Козлов, Булгарин, Лев Пушкин (брат поэта), Плетнев. Все любили Светлану — очаровательную, умную, образованную женщину с ангельски-чистой душой, с редкой красотой — синие глаза, черные брови, русые волосы.
В августе цензура запретила печатанье в «Русском инвалиде» баллады Жуковского «Замок Смальгольм». Вскоре министр духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицын получил от него письмо, где говорилось: «Сия баллада давно известна... Она переведена стихами и прозою на многие языки... Никому не приходило на мысль почитать ее ненравственною... Ныне я узнаю с удивлением, что мой перевод, в коем соблюдена вся возможная верность, не может быть напечатан... С таким грозно-несправедливым приговором я не могу и не должен соглашаться... Покориться приговору цензуры значило бы признаться, что написанное мною (один ли это стих или целая поэма, все равно!) не согласно с постановлениями закона и что я не имею ясного понятия о том, что противно или непротивно нравственности, религии и благим намерениям правительства. Если бы не было защиты против подобных странных и непонятных обвинений цензуры, то благомыслящему писателю... надлежало бы отказаться от пера и решиться молчать: ибо в противном случае он не избежал бы незаслуженного оскорбления перед лицом своего отечества». Это беспримерное для того времени письмо. В связи с цензурными мытарствами «Орлеанской девы» и «Замка Смальгольм» Жуковский твердо потребовал от властей уважения к писателям, ограждения их от произвола цензуры.
Среди других дел Жуковский хлопочет об отпуске на волю семьи крепостных, которых некогда «по глупости» разрешил купить на свое имя книгопродавцу Попову, — теперь пришлось их у Попова выкупить. Вместе с тем оформил он отпускную своему слуге Максиму Акулову, которого оставил в Белёве. Этими делами занимается за него в Москве Елагина, которая с семьей поселилась в этом году здесь, сначала у Сухаревой башни, потом — уже в купленном доме — у Красных ворот.
Прошлое уходило бесповоротно, это знали все они — и Жуковский, и Елагина, и Маша. Знали они, что утопия — это только утопия. Они жили прошлым, и больше всех — Маша. Оно светило им, давало сил для жизни, не позволяло душе отчаиваться и терять веру в доброе.
Глава девятая (1823-1826)
Однажды на балу подошел к Жуковскому Сперанский, изысканно-любезный, с видом великого человека, с холодной как лед улыбкой. Заговорил о поэзии. Спросил, не затевает ли Жуковский чего-нибудь оригинального, русской поэмы, например («Словно Вяземского наслушался», — подумал Жуковский с досадой). «Нет, — отвечал Жуковский. — Я «Энеиду» перевожу». Сперанский, описав эту встречу дочери, заметил: «Жуковский весь сжат в переводах и, кажется, дальше Делиля не пойдет; и то хорошо, конечно, но жаль, что не более...» Жуковский был рассеян и грустен. Он думал о Батюшкове, который, уже совсем больной, жил с осени прошлого года в Симферополе, — трижды покушался там на самоубийство. На письма друзей не отвечал. В Петербург ехать отказывался.
В конце февраля Саша решила ехать к сестре, чтобы находиться при ее родах. Жуковский взял неделю отпуска, и 25 февраля они прибыли в Дерпт. Прошла неделя, началась вторая. Отпуск его кончился, и 8 марта он решил возвращаться. «Было поздно, — рассказывал он Елагиной. — Долго ждал лошадей, всех клонил сон. Я сказал им, чтобы разошлись, что я засну сам. Маша пошла наверх с мужем. Сашу я проводил до ее дома... Возвратясь, проводил Машу до ее горницы; они взяли с меня слово разбудить их в минуту отъезда. И я заснул. Через полчаса все готово к отъезду. Встаю, подхожу к ее лестнице, думаю — идти ли, хотел даже не идти, но пошел. Она спала, но мой приход ее разбудил; хотела встать, но я ее удержал. Мы простились; она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку...» Жуковский спустился вниз, вышел из дома, влез в кибитку. Кони понеслись по петербургской дороге, мимо кладбища.