– Мам, а что, ты действительно больше ничего о нем не знаешь? – спросила Маша, заметив, что я отвлеклась и погрузилась в свои мысли.
Ну конечно. Вот этого я боялась больше всего, и не один год. Из трусости я не рассказывала Маше об отце, хотя по-хорошему это надо было сделать года два-три назад, а то и раньше. Но ее ведь не интересует и не может интересовать прошлое. Забавно, смешно – и не больше. Мама кого-то без памяти любила! Благополучная, спокойная, насмешливая мама… А вот кто он, тот человек, жив ли, где он сейчас, как выглядит… Только начни рассказывать!.. Казалось мне всегда.
Дальше – больше. Посыпались бы вопросы: а почему он не приходит, если, оказывается, живет вовсе не в Канаде, как я когда-то, преодолев яростное сопротивление немногочисленных родственников, стала рассказывать Маше, да так и привыкла? А почему он не любит ее, дочку Машу? И она еще не знает, что похожа вовсе не на литовского дедушку, а на своего отца, которого видела в слишком юном возрасте, чтобы запомнить. А почему, а почему…
Сотни вопросов могла задать мне дочка Маша, и среди них один, самый главный… А я не могу достойно и честно ответить ни на один из них.
На сегодняшний день я действительно почти ничего не знала о Машином отце, который за восемь месяцев до ее рождения вдруг понял, что делать нам вместе больше нечего. Машу он, правда, повидал, когда ей было полторы недели от роду.
И даже дал ей свою не самую благозвучную и не самую русскую фамилию Соломатько. Вот зачем я ее взяла для дочки – это вопрос. Наверно, тогда еще на что-то надеялась – неизвестно на что. И к тому же не хотела, чтобы девочка была без роду и племени.
А Маша оказалась действительно его породы, со всей смесью кровей Соломатько Игоря Евлампиевича – хорошенькой, хитроватой и смышленой. Благо, что все это уравновесилось наследственностью по линии маминых родственников, а именно: великорусской душевностью и простотой, граничащими с глупостью. Кроме того, трудно сказать, от кого точно Маша приобрела с годами отличную фигуру и завидный рост. Ее могли бы взять в баскетбольную команду – она была бы самым маленьким, но самым ловким игроком в команде. Что же касается пения…
К Машиному таланту наша бабушка относится с благоговением, я – со страхом, а Маша – поплевывая, поскольку считает его чем-то само собой разумеющимся. Она родилась с таким голосом, с такими чудесными, просто невероятными вокальными данными. В одиннадцать лет Маша пела две с половиной октавы, а сейчас учится петь с самого начала, по сложной современной системе. Она часами делает упражнения вполголоса, а потом иногда просит меня:
– Мам, ну крикни хотя бы ты! Тошно просто от этого шепота!.. – и лупит по клавишам пианино так, что соседская собака Воробей перестает выть от голода и забивается куда-то в самую дальнюю от нашей стенки комнату.
Собака, между прочим, привычная ко всему. Хозяйка ее – Светка-барабанщица, моя подружка и тезка, – чуть подвыпив, много раз на полном серьезе предлагала мне застраховать Машин голос.
– Нет, правда, Свет! – кричит Светка в потолок (у нас такая удобная система общения между этажами: если громко разговаривать в углу кухни, где проходит широкая вертикальная батарея, то все отлично слышно и внизу, и наверху). – Вот, к примеру, наш синтезатор, какой-то паршивый «Самсунг», застрахован на две с полтиной! Зеленых, не деревянных! А ты разрешаешь Машке просто так ходить по улицам, когда у нее такое сокровище в глотке!
– У меня сокровище в виде моей мамы! – орет в ответ вежливая Маша, если присутствует при нашей беседе. – А в глотке у меня фигня какая-то! Еще неизвестно, во что разовьется!
Это почему же, Маша, неизвестно? – тихо спрашиваю я, напрочь забывая советы педагогов не поощрять детскую гигантоманию, которой Маша сильно страдала с раннего детства. Любила все большое – игрушки, предметы мебели, самые большие ложки и тарелки, головки сыра и буханки хлеба, больших собак на улице и свои фотографии, где у нее получались преувеличенно большие руки или ноги. «Я большая!» – говорила маленькая Маша, стоя перед зеркалом и при этом показывала руками, какая же она большая. Получалось впечатляюще.
Один австрийский психолог (книжку которого я как-то случайно внимательно прочитала в отпуске) считает, что если поощрять это, то ребенок очень быстро начинает считать себя центром Вселенной и ее смыслом.
Не знаю. Я не казалась себе особо большой в детстве и совсем не любила большие игрушки. Но центром Вселенной считала себя долго, больше двадцати лет, примерно до встречи с Машиным папой. Потом на некоторое время центр переместился ближе к упомянутому папе. А после той замечательной встречи, продолжавшейся пять с половиной лет, я вот уже пятнадцать лет пытаюсь скрыть от Маши, что ничего важнее, чем она, для меня в жизни нет. Ни мои статьи, ни передачи, ни я сама. Только Маша знать этого не должна. Посему я отчаянно вру, притворяюсь энтузиастом своего дела, готовлю и провожу передачи, а Маша их почти всегда смотрит.
Однажды она с сомнением заметила:
– Хитрая ты.
– Почему, Маша? – удивилась я. Вот уж какой-какой, а хитрой я себя никогда не считала.
– Да потому что никто даже представить не может, какая ты на самом деле, – безапелляционно объявила Маша и оставила меня в глубокой задумчивости соображать, хорошо это или плохо. И какую из моих тщательно скрываемых тайн поняла или почувствовала Маша.
2
План
Примерно через неделю после нашего разговора об отце Маша пришла домой из своей музыкальной спецшколы с громадным шуршащим пакетом и вывалила на кухонный стол не меньше сорока видеокассет.
– Ты что, ограбила видеопрокат? – ужаснулась я, зная, что, если Маше что-то втемяшится в голову, она изящно и ловко, не разбивая при этом своей замечательной головы, пойдет напролом. Взяв тараном какого-нибудь влюбленного мальчика.
– Нет, велела Митьке Кутейкину ограбить. Мам, ну ты что, я шучу! – она улыбнулась. – Выиграла в «Тетрис» у директора школы.
Я махнула рукой, зная, что и то, и то могло оказаться правдой, но если Маша не захочет рассказывать, из нее не вытянуть ни слова. Тоже наследственность. Наверно, по линии отца у нее в роду были сплошь партизаны, отшельники, принявшие обет молчания на двадцать лет, и шпионы.
– Учиться будем! – провозгласила партизанка Маша и засыпала себе в рот целую мисочку с соленым печеньем. – Мам!.. – предупредила она мою реакцию.
Я всегда боюсь, что Маша ненароком подавится, когда с азартом откусывает полкуриной ножки или заглатывает целиком мандаринчик. Удивительно, что она выросла такая тонкая, потому что – называется ли это просто хорошим аппетитом или как-то по-другому, – но Маша обычно метет все, что видит перед собой. Хотя надо признаться, что обычно видит она перед собой только вкусное или очень вкусное.
Маша поразила меня своим спокойным аппетитом хищника еще в самый первый день ее жизни, когда ее, гордую и смущенную, принесли мне через четыре часа после появления на свет. Маша тогда смотрела на меня не отрываясь, вопреки всей науке. А когда я в порыве чувств неловко царапнула ее по щеке, она заревела самыми настоящими слезами, которые вообще-то появляются у младенцев только на третьем месяце жизни, как возмущенно объяснила мне педиатр.
Я полюбила ее сразу – и за эти слезы, и за то, как она умело и жадно схватила грудь и аккуратно высосала все до последней капельки, закашлялась, справилась с кашлем и доверчиво положила щечку мне на сосок. Но больше всего я полюбила ее за тот смущенный и гордый взгляд. И еще за то, что никто на свете не был ей рад. Даже мама. Мама, то есть я, заплакала в родильной комнате, когда мне показали для достоверности Машу с разведенными ножками.