Нет, сегодня в кино идти мне было не с руки: я давно чувствовал, что перерос все это. Оставался ресторан, и я представил себе на минуту широкий зал, залитый густо-золотистым, зыбким светом, сизые полосы дыма, стук ножей о металлические подносы, напряженную, темную отчужденность людей, занятых, по сути, одним и тем же, томно-долгие взгляды женщин, взмахи рук, гомон, дурманящий аромат кухни. Я шел по залу, выглядывая свободное место, подсознательно сторонясь компаний, в которых были женщины, и вот уже какие-то подвыпившие работяги махали мне руками, и это значило, что они недавно пришли сюда, уже изрядно где-то поддав перед этим, успев надоесть друг дружке, — иначе чего бы они так обрадовались свежему человеку? Я садился за стол, они наливали мне, и я пил, потому что отказываться было бессмысленно, а потом заказывал я, и начиналась обычная пьяная бестолковщина: жаркие рукопожатия, опрокинутый на скатерть фужер с пивом, настойчивые попытки установить контакты с соседним столом, обида на официантку, которая не хотела выпить с нами. Я все предвидел заранее, — ничего оригинального, самый банальный способ угробить вечер и завтра чувствовать себя как в воду опущенным.
Нет, и это сегодня не подходило мне.
Я закурил сигарету: она была туго набита и горела плохо. Мял ее в пальцах, пока не сплющилась и не стала ватной, но все равно курилась скверно, и во рту была от нее этакая сладко-противная горечь. Я раздавил сигарету в пепельнице и достал с полочки над столом пачку махорки, купленной на случай, если выйдут сигареты и поздно будет бежать в магазин. Сухой, горячий махорочный дым остро защекотал в носу, и как-то сразу прояснилось в голове, и неожиданно вспомнилась далекая осень, когда мы — еще первокурсники — ездили в колхоз копать картошку. Однажды был дождь, и мы промокли на поле, прибежали к хозяйке в хату и растопили печурку. Под окном ветер трепал грушу, унимался и снова начинался дождь, сидели на сложенных у стены хлева досках куры, а потом хозяйка вышла во двор и вылила в корыто ведро пойла и отворила ворота хлева. Закудахтали, послетали с досок и побежали, забавно переваливаясь, к корыту куры, выскочили из хлева двое поросят, и тот, что побольше, начал сразу шумно чавкать из корыта, время от времени грозно задирая лыч, а меньший все визжал, бегал вокруг и не знал, как подступиться к корыту. Собака вылезла из конуры и ходила по двору, бренча цепью и к чему-то прислушиваясь. А мы, сидя в хате, курили махорку, и, помню, так хорошо было у меня на душе, и такое четко очерченное было все во дворе, в огороде, и так необычно, по-взрослому веселил душу размашистый косой бег ветра за окном, в поле, над которым туманно, затейливо сновали разлохмаченные тучки, сбивались гуртом, темнели, распахивая вдруг в небе оконце необыкновенной густой синевы. Мне было семнадцать в ту осень, и был теперь здесь, в городе, пожалуй, один-единственный человек, с которым, захотев, я мог бы об этом поговорить. Эмма. Эмма тогда тоже была с нами в деревне, и я уже знал, что пойду сегодня к ней.
Я не противился себе, я даже подумал, что Эмме мог бы рассказать про Ларису, и она поняла бы меня легко, безбольно. Между нами было уже все, что только могло быть, и ничего больше не будет. Я знаю это. Мы разошлись без взаимных обид — между мужчиной и женщиной не часто бывает такое. Эмма — хорошая: я с радостью стал бы другом ее мужа, выйди она замуж, и мужа бы не тяготило наше знакомство. За меня она замуж никогда бы не вышла: есть много такого, в чем мы очень уж похожи друг на друга. И у Эммы хватает чутья, чтобы понять это.
На улице я взглянул на часы: было без пятнадцати одиннадцать. Вообще-то поздно. И у Эммы нет теперь комнатушки с отдельным ходом, она квартировала у каких-то пенсионеров, с которыми жили еще бездетные сын с женой. Это была оригинальная пара. Жена не признавала за собой никакого греха. Бездетным считался муж. Давний спор между заинтересованными лицами решался обычно остро: кто от кого уйдет? Уходила жена — был виноват муж, уходил муж — считалась побежденной жена. Словом, веселенькая история. Меня в этом тревожило одно: что Эмма, налюбовавшись на такую семейную идиллию, еще на несколько лет отложит замужество. Вообще меня начинает пугать ее безразличие к собственной судьбе, и не понимаю я, что держит ее на той квартире. Привычка? Пренебрежение к мелочам быта? Нечего сказать, счастье — чувствовать себя загнанной в угол. В буквальном смысле. Небольшая комнатенка с застекленной дверью в коридор, да еще обставленная по пенсионерскому вкусу. Сплавили туда все ненужные вещи. И выбросить ничего нельзя, чтобы купить свое. И теперь Эмма — сторож при складе домашнего музея. Заложница среди пропыленных, побитых молью диванчиков, гардин и пуфов с патриархальными помпончиками…
Шло такси, и я поднял руку.
Мы ехали окутанной сумраком улицей — на огни реклам, на карминовое мигание стоп-сигналов, и я видел, как машины впереди гнали перед собой в дрожащем полумраке синие, пугливые тени, и, несмотря на поздний час, еще время от времени было слышно, как в широкой судороге шума сжимался и снова расправлял плечи город. Я заметил какую-то женщину, которая шла наперерез нашей машине, нисколько не прибавляя шагу, и когда до нее оставалось всего с десяток метров, я догадался, что она ничего не видит-перед собой. Таксист затормозил, и женщина подняла голову, неестественно резко выпрямилась, а потом в растерянности приложила руку ко лбу. И силилась улыбнуться.
— Эй ты, графиня, — крикнул таксист, приоткрыв дверцу, — глаза твои где? Какой себя доставишь мужу?
И шумно захлопнул дверцу и почему-то повеселел. Нащупал рукой на щитке кнопку приемника — и полилась музыка, такие знакомые аккорды: будто над водой колыхался туман, а сквозь него все силилось и силилось пробиться солнце, и пробивалось наконец, медленно прогоняя сумерки, разливаясь печальным в своей неторопливой уверенности светом.
— «Полонез» Огинского, — сказал таксист. — Классная музыка.
Ах, Михал Клеофас, какая завидная у тебя судьба! Тебе придумали красоту, безукоризненные манеры, сладкую, хотя и несчастливую, любовь к какой-то изнеженной панночке, и вечера за клавесином, и еще один, последний вечер с нею, уже чужою женой накануне прощания с родиной. Вот и этот таксист, круглолицый мужчина, не старше сорока, с густыми светлыми волосами, с низко напущенным на щеку уголком бакенбард, — вот и этот таксист расхваливает и твой «Полонез», и «Танец маленьких лебедей», и еще что-то, ну, где поют: «Ах, зачем мы, горемычные, родились на этот свет?» Вот-вот, «Аскольдова могила». Он говорит, что теперь не пишут ни музыки, ни книг, как когда-то писали, что тогда писали для души, сидели себе в имениях и писали, и потому музыка была первый класс, а теперь он знает одного писателя, которому помогал доставать новые скаты, так тот писатель признался ему, что нужно ремонтировать «Москвич», а денег нет, и потому нужно поскорее садиться за новую книжку. И еще будто бы тот писатель подарил ему одну свою книжку, но он, таксист, читать ее не стал.