— Я знал. Председатель на луг заезжал, говорил насчет Ничипора. Я потому и приехал… А мы сегодня постарались с утра и к озерку вышли: туда, где прошлым летом молния секанула Авдея, помнишь?
— Так ты гляди, Максимка, сам. Я тебе хлеба испекла. Масло вчера сбила. Что это я еще хотела сказать?.. Ага, кабану не замешивай густо — лето же. Он и ботву вон как ест — аж уши трясутся. Так что муки поменьше ему давай. Квоктуха твоя какая-то дурная, из хаты не выгнать, а цыплята большие — зачем их держать в хате?
— Иди, Настя, иди, управлюсь. Спасибо, что эти дни побыла.
— Варвара вчера заходила. Увидела, что я у тебя во дворе. Поговорили. Женился бы ты на ней…
Она вздохнула, поправила под платком слежавшиеся волосы, глянула на свои босые ноги и, снова вздохнув, пошла в огород. Он молчал. Смотрел, как в огороде она подвязала фартук, стала подбирать с обмежка траву — трава, нагретая солнцем, за день упрела и теперь пахла молодым сеном — сладко и духовито. Настя пошла межою возле гряд, снова зачем-то наклонилась, зашелестела огуречником. «Семенные огурцы прикрывает, — подумал он, — чтоб куры не поклевали». Так огородом она и вышла в поле, ни разу не оглянувшись, — худенькая, в выцветшей ситцевой кофте, в широкой длинной юбке, и пошла, освещенная скупыми уже лучами невысокого солнца. Столько отрешенной печали было в ее маленькой фигурке, что и его охватила необъяснимая тоска.
Во дворе было тихо, тихо было и у соседей, у старого Ничипора: лишь чирикали там, над окном, молоденькие воробьи, — все окрест было таким привычным, устоявшимся, обыденным, что не хотелось всего этого видеть.
Он пошел в конец двора, к погребу, по старинке крытому соломой, Тут было прохладно, пахло картошкой, пахло сырой землей. Картошка проросла в погребе — из-под нижних бревен пробились к свету бледно-розовые ломкие ростки. Максим открыл дверь в погреб, пригнувшись, ступил в прохладную полутьму, постоял, привыкая к мраку, затем нашарил возле стены холодный тяжелый ковш, сделанный из снарядной гильзы, принялся мешать им в бочке с березовым квасом. Глаза привыкли к темноте, стали видны закопченные стены, железная тренога для углей, — зимой он обогревал погреб, чтоб не померзла бульба.
Максим пил кисловатый, резкий березовый квас и думал, что надо сказать Насте, чтобы взяла несколько ведер себе — куда ему одному столько кваса; зачерпнул еще и понес в хату.
Он медленно поднялся на крыльцо, постоял у двери, смутно сознавая, что гнетущая его тоска вызвана боязнью пустой хаты, что эта боязнь и есть его тоска, и он уже знал, что в хате ему станет еще горше, что опять нахлынут воспоминания о жене. Что ж, пускай нахлынут. И он рывком отворил дверь, так, что задрожали стены; в лицо пахнуло застарелым теплым духом жилья, а на окнах, потревоженные стуком двери, забились и зажужжали мухи. Невеселым было его возвращение.
Он прошел к столу, стараясь не наступать на хлебные крошки, — сестра накрошила цыплятам, — бросил на сундук шапку, поставил на стол ковш с квасом. Постоял, вернулся в сени, взял из торбы горбушку хлеба; о том хлебе, что испекла Настя, он забыл.
Он сидел за столом и нехотя пил квас, заедая его хлебом и вялой тепловатой луковицей, которую нашел на подоконнике. Ему казалось, что он ни о чем не думает, но ощущение боли и жалости к себе все время жило в нем.
Перекусив, он незаметно задремал за столом. Что ж, это стало привычкой, и вот он задремал, но все слышал: и как кто-то с кем-то разговаривал на улице, и как попискивали под наседкой цыплята, и как где-то прогромыхала телега. Но сон все же одолел эту дремоту…
Снилась ему жена: стояла над ним и будила, и такая нежность к ней переполняла его, что он нарочно не подавал голоса, думал, что это ему всегда только казалось, будто жена умерла, а вот сейчас он, если захочет, откроет глаза и коснется ее…
Громко запищали цыплята, закудахтала курица, и он проснулся. Окна заливал багровый свет, шумел возле хаты ильм, и раньше, чем он о чем-нибудь подумал, сердце опять сжала тоска. О этот багровый, холодный закат! Ничего не менялось, всегда был все тот же предвечерний час, как и пять лет назад, когда умирала жена, и он зачем-то выбежал тогда из хаты во двор. Багровое садилось тогда солнце, холодный ветер мел песок по улице, и на нем лежала эта багровость, такая холодная…
Некоторое время он обреченно сидел за столом, пока не вспомнил, что, когда собирался уходить с луга, мужчины передавали через него разные поручения своим домашним. «Надо сходить, сказать, — подумал он, — завтра, может быть, на луг пойдет подвода». Вылезая из-за стола, повел взглядом на старое зеркало, что висело на стене: с фиолетово-затуманенного стекла глянуло на него заросшее щетиной лицо с усталыми белесо-синими глазами. Подумав, он достал из сундука ножницы. Морщась, стал подстригать усы, потом добрался до клочковатой щетины на щеках. Состриг кустики волос, взял из сундука шапку и, будто припоминая что-то, остановился посреди хаты.
Зачем, зачем он тут один, зачем ему эта хата, если нету жены, если повыходили замуж, разъехались по городам дочери, если скитается где-то по свету сын, про которого думал, что вот приедет в деревню, женится и станет обживать отцовскую хату…
Дочери звали к себе, но он не хотел и думать про город. Каждое лето ждал домой сына: тот приезжал всегда неожиданно, плотный, лобастый, в темном костюме и в черной флотской фуражке, которую вот уж сколько лет носил после службы. И то, что приезжал он всегда неожиданно, что всегда был в одной и той же фуражке, не с чемоданом, а с вещевым мешком, беспокоило и пугало Максима: он боялся, как бы не закрутила сына жизнь, как бы не приохотился он к чарке, не связался с худыми людьми.
Вечером, поставив на стол бутылку самогона и кое-какую закуску, он осторожно намекал сыну на женитьбу, но тот почему-то больше отмалчивался, выпив, закусывал одними огурцами, не ел ничего другого, и тогда, сжавшись от обиды, Максим думал, что сын окончательно отбился от него, от дома, что никакими упреками тут не поможешь. Молча они вылезали из-за стола, молча ложились спать, а назавтра, поднявшись, Максим сразу же поручал сыну какую-либо работу. Каждый день он заставлял его работать — и дома и в колхозе. Не жалел, не хотел жалеть его — зачем жалеть, если сын не жалеет отца. Они почти не разговаривали, им становилось не по себе, когда они оставались вдвоем; сын, Максим видел это, тосковал, худел и, когда кончался отпуск, охотно уезжал из деревни.
Но он не приезжал уже второй год…
Зачем, зачем ему эта хата, где живут только тоска по жене и обида на сына?
Он постоял посреди хаты, увидел на полу хлебные крошки, пошел в закуток, взял веник и подмел пол. Налил цыплятам в тарелку свежей воды и вышел во двор.
За огородами по меже шли с поля женщины; чей-то голос звучал громче всех, не то кого-то ругал, не то про что-то рассказывал. Была пора недолгого покоя, вечерней благодати, пора закатного луча и печально-звонкой девичьей песни. Но никто не пел. Стучал на пруду валек — эхо дремотно катилось по деревне, оно напоминало что-то давнее, полузабытое, грустно умиротворяло, и думалось, что и через год и через два будет катиться оно по деревне, это эхо, а он будет вот так же стоять во дворе и слушать его.
И на душе у него стало спокойнее.
Он намешал кабану в пойло толченого картофеля, вылил пойло в корыто, переждал, пока тот съест, и вышел на улицу. Надо было бы зайти к старому Ничипору, сказать, что приехал с луга и будет завтра отбывать дворовку. «После зайду, — подумал он, — сперва развяжусь с лугом». И медленно побрел по улице.
Возле колодца он увидел мальчишек; подбрасывая вверх какую-то птицу, они с криком гонялись за ней, а когда она начинала ковылять по земле, накрывали ее шапкой. Он остановился и позвал их к себе. Мальчишки притихли, сбились в кучку. Потом, сказав что-то дружкам, к Максиму подбежал сын бригадира Стась — самый смелый из всех, рослый, в замусоленной шапке, надетой козырьком назад.
— Это вы нам кричали, дядька Максим?
— Носитесь тут, — сказал он, — птицу мучите…