И снова был лифт, была неприятная расслабленность во всем теле, и потом снова я сидел на кухне и перечитывал Милину телеграмму, но теперь она почему-то не трогала меня, и даже не хотелось думать, зачем послала ее Мила. Ну послала, ну и что? И поставила еще подпись Станислава Батьковича, а я вот сижу в их квартире — и что дальше? И вообще зачем я здесь? Кто я для них: друг дома, бедный родственник, квартирант на пансионе или просто квартирант? Мне всегда было приятно сознавать, что я здесь свой. Мила скорее всего и хотела, чтобы так было, но что думает на этот счет Станислав Батькович и что он вообще должен думать обо мне? Почему это всегда было мне безразлично?.. Ах, как это остроумно: советовать Эмме сменить квартиру и не видеть, что самому, может быть, давно пора уже съехать отсюда!
Я сгреб со стола телеграмму, скомкал ее и швырнул в мусорное ведро. Во рту у меня было погано, горько, и я подумал, что сегодня больше не нужно курить, а лучше поскорее лечь спать, — вот разве что не помешало бы перед этим залезть в ванну. Я напустил в ванну воды. Я лежал, зажмурив глаза, прислушиваясь, как ровно, напористо бьет из крана шумная струя, и тело мое постепенно привыкало к горячей воде, и я не хотел ни о чем думать, кроме того, что было мне приятно. Шумела вода, шло время, и все то, что еще недавно казалось значительным, заставляло тревожиться и страдать, отступило куда-то и уже не имело власти надо мной, и когда я спустя какое-то время вылез из ванны и, сидя за столом, пил горячий, круто заваренный чай, было чувство, словно я второй раз родился на свет. Затуманились, запотели от пара, будто подернулись инеем окна на кухне, и мне казалось, что на улице зима, что я не в городе, а где-то в деревне: пришел из бани по скрипящей от мороза мутновато-искристой тропке, — еще сизо, малиново горит над лесом холодное небо, — швырнул в сенях мягкий, распаренный, пахучий веник, отворил дверь в хату, где ярко полыхает на припечке огонь и кипит на тагане чугунок с водой, в который уже мама бросила щепотку сухого малинника… И вот я сижу за столом и пью чай, и отсвечивает голубизной затянутое морозом окно, и шастают по хате пугливые, веселые тени… Как хорошо, как тихо!
Но что это? Ах, звонит телефон… Телефон? «Так это же, верно, Леня!» — думаю я и, встревоженный, бегу в прихожую, снимаю трубку и сразу говорю:
— Леня? Что там такое, Леня? Еще не пришла Лилька?
И ответом мне тишина — какая-то непонятная тишина, и я чувствую: сказано что-то не так и не то, чего я ожидаю, хотят мне сказать, но я ничего не понимаю, — и мне невыносимо трудно. И потом голос, такой знакомый, чуть-чуть растерянный голос, — как ему нелегко переделать себя:
— «Это я, Красная Шапочка, — сказал Серый Волк бабушкиным голосом».
— Лариса? Откуда ты звонишь, Лариса? Ты еще не спишь?
— Я в городе… Звоню из автомата. Что это у тебя там… за Лилька?
— Лилька? Одного мальчишки сестра. Ты все равно не поймешь… Я потом расскажу…
Я не ждал этого звонка: я был растерян и по-мальчишески, по-глупому рад, — о, хоть бы она не заметила этой радости!
— Я провожала гостей… И теперь в городе. Недалеко от твоего дома… Почему ты не пришел? Я тебе звонила. Где ты был?
— Бродил по городу и оплакивал свои девятнадцать лет. Ты одна? Где мы встретимся? Я сейчас приду тебя проводить…
— Бедный мой, — сказала она, — тебе, может быть, было скучно? Хочешь, я подойду к твоему дому? Я скоро… Тут близко. А потом ты проводишь меня домой. Идет?
Она повесила трубку.
Я вдруг ощутил приятную до дурноты, до головокружения слабость. Может, это потому, что недавно из ванны. Тело мое было легким, как пушинка. И еще я чувствовал свое лицо. Чувствовал, что оно мрачно. Я радовался, а лицо было мрачно, оно словно застыло. Тогда я включил в прихожей свет, подошел к зеркалу и посмотрел на себя. С туманного стекла меня отчужденно и серьезно изучали неподвижно синие, непривычно прозрачные глаза, и светилось бледной маской лицо, худое, с какой-то болезненной расслабленностью в чертах лицо.
— Ну что, грустим? — произнес я вслух. — Нужно улыбаться. Попробуем улыбнуться, давай-ка!
И я улыбнулся: мне показалось, что задрожало стекло, в нем двинулась, колыхнулась бледная маска, а потом округло, мягко проступило лицо, и на нем ожили, заискрились, став темнее и глубже, глаза…
«Вот так, — сказал я себе, — вот так, свет Иванович, бывший донжуан».
У меня гулко бухало сердце, и я был по-мальчишески глупо растерян и счастлив.
СМАЛЕНИЕ ВЕПРЯ
(Перевод В. Тараса)
Наступают холода, схватывают землю заморозки — оседают инеем сырые туманы. Черствеет земля, и лоснится, темной холодной зеленью бьет в глаза поределая у дороги трава. Уже взялась коркой зябь, поседели в огородах и высохли до звона голые стебли и стал пустым воздух. Небо днем все ниже припадает, прижимается к земле. Еще гоняют на пастбище коров — подальше от деревни, в лес. Под вечер скотина не хочет возвращаться в хлев, норовит забрести в пропахшее картофельной ботвой и студеным капустным листом поле.
И вечерами, и поутру морозно, хмельно, как первачом, пахнет дымом.
В такую пору в деревнях свежуют кабанов.
Мне давно хотелось написать один рассказ и назвать его так: «Смаление вепря». Не кабана, а именно вепря…
Теперь я знаю, что, пожалуй, не напишу: боюсь, чтобы то, о чем хотел рассказать, не приглушилось незаметно, а то и вовсе не потерялось бы там, в словесах, а оно — почти несказанное — самое важное для меня. Зачем же я тогда вспоминаю и зачем пишу? Не знаю. Мне просто подумалось, что, может, все же обретет напоследок какую-то логику эта попытка рассказать. Посмотрим…
Я жил тогда в нетронутой части города, когда задумал свой рассказ, в старом районе, застроенном неуклюжими кирпичными, а больше деревянными домишками, утопающими в садах. К тем домишкам нужно было идти от улицы узким и глубоким, как просека, двором; по двору вела тропинка, твердо протоптанная в рыжей чахлой траве, в лопушистых кустиках подорожника, в сухих и разлапистых, как деревья, ромашках. В тени вишни, сирени или жасмина там можно было увидеть наспех сколоченный стол, иногда новый, из тонкого штакетника, или темный от времени, на приземистом толстом столбике: доски стали трухлявыми, раскрошились на закругленных подзорах и повыщербились ямки возле загнутых ржавых гвоздей. Встречались и столики, подновленные свежей доской, и она была непривычной здесь и бросалась в глаза, в точности как царапина на лице человека…
Теперь почти ничего не осталось от того района — одни пятачки, островки, зажатые кварталами безликих зданий с плоскими крышами. Остались возле новых домов, рядом с детскими площадками, то кривая костлявая яблоня, то вишня, которая вымахала в дерево — пышная в кроне и толстая в комле. И еще осталась улица, хотя и старая, но довольно широкая и ровная, потому что когда-то здесь был мощеный тракт. Название его, открещиваясь от старины, поменяли, но не поменяли, забыли, видно, поменять название базара, который расположен возле этой улицы и называется по-прежнему — Конский базар.
Осенью каждое воскресное утро слышно было, как поскрипывают на моей заасфальтированной улице деревенские подводы, как цокают копытами кони и как визжат и хрюкают в телегах подсвинки. Попозже, когда встанешь, стряхнешь с себя сон, позавтракаешь, а потом отправишься за сигаретами в ближайший магазин, не протолкнуться будет к прилавку сквозь толпу негородских людей. Толчея, гомон, и нездешние дядьки у кассы окликают зачем-то теток, стоящих в очереди к прилавку, и жестами что-то объясняют им… А на пустыре за магазином уже стали табором цыгане. Женщины занимаются детьми, и горланят, орут, как в поле, по своему обыкновению лохматые парни. Распряженный конь тащит с телеги сено, раструшивает его и согласно кивает головой, словно: «Ох, браточки, так оно и есть!» — хочет сказать шумной компании подвыпивших мужчин. Как будто конь этот знает, что цыгане есть цыгане, им все можно…