Выбрать главу

Давай же теперь, дружище, поклонимся неизвестной могиле моего отца, и камень тот, брошенный на многострадальную дорогу отца твоего, давай поднимем тоже. Ни мой, ни твой отец не виноваты перед временем и перед войной…

Много чего не понимали мы с тобою в ту пору…

Что ж, звони, звони — я слышу тебя и сегодня, школьный звонок, сделанный из шершавой снарядной головки!

В хате тетки Авгиньи, в этой первой нашей с тобою школе, окончили мы четыре класса и прошли, как говорится, пятый коридор. Коридора на самом деле не было; была обычная кухня с широкой печью, со столом, с лавкою для чугунов и для ведра воды. Коридоры были потом, в других школах — семилетках и десятилетках, но уже не в нашей деревне.

Утром, едва начинало рассветать, осенью и зимою будили нас матери: в камельке горел огонь, и закипал на треножке чугунок с бульбой…

До сих пор я так подробно помню дороги, по которым ходили мы в школу.

Как назвать нам те годы? Нелегкие были они, бедственные, но они не повторятся: там, в забытой богом деревеньке, пробуждалось наше сознание. Помнишь, как зачитывались мы Тургеневым, Чернышевским, помнишь, какими героями были для нас Рахметов, Базаров? Не знаю, каким словом можно назвать это постоянное напряжение души, этот порыв к самоотверженности, к радости и даже к печали — и все это было, и я думаю теперь: как мы были счастливы, как много было у нас впереди, какая большая, увлекательная жизнь ждала нас впереди!

Ту жизнь, что была рядом, мы не принимали в расчет. До глубины души оскорблены мы были несправедливостью, обманом, неискренностью; нет, не райская идиллия окружала нас, но ведь все обычное происходило у нас, в нашей деревне, а настоящая жизнь была где-то далеко; в том, что была прекрасная жизнь, мы не сомневались, — она ждала и нас, и никак, никак не могла она без нас обойтись! И где-то там, далеко, был человек, которому мы верили больше, чем себе.

Теперь мы уже не верим тому человеку. Да его уже и нет. Слегка да понемногу учимся мы во всем полагаться на самих себя.

Помнишь, за деревней, в березовом лесочке, за которым начиналось высокое каменистое поле, закопали мы в землю патрон, а в нем — записку со словами Николая Островского: «Самое дорогое у человека — это жизнь…» Кажется, тогда тоже была осень, порывисто шумел под ветром березовый лесок. Мы закопали ту записку и, напрягшись от волнения, от тревожной непривычности подобной тайны, выстрелили из самопала. Все было торжественно, загадочно, и все было немного похоже на клятву…

Что ж, пойдем, товарищ мой, под нашу березку, давай даже за руки возьмемся, послушаем ночь, тишину и самих себя. Что бы ни случилось с нами, как бы ни пошла дальше наша жизнь, давай договоримся с тобою, дружище, что никогда не скажем о себе словами поэта:

Что я в ту пору замышлял,Созвав товарищей-друзей,Какие клятвы им давал, —Пускай умрет в душе моей,Чтоб кто-нибудь не осмеял.

Давай договоримся, дружище. Жму твою руку.

Твой Виктор.

ЗАВТРА ФУТБОЛ

Дядька Игнат оказался прав: ночью лил дождь. Гроза была!

Еще с вечера стало понятно, что хлынет дождь. Мы с Леной решили не ждать дождя. Можно было бы спрятаться от него в кино, но билеты на вечерние сеансы уже все распродали. Я посадил Лену в переполненный автобус, и она поехала. Я пошел домой пешком.

На город надвигалась темная и безмолвная пока еще туча. Было душно, ветер еще не налетел. Многие возвращались в город — на мотоциклах, мотороллерах, в легковушках. Над кинотеатром блекло помигивала реклама. У кафе на углу улицы толпились празднично одетые хлопцы и девчата. Пахло пудрой, газировкой и сигаретным дымом. Нежным желтым светом зажигались в домах окна. Какой-то дядька в соломенной шляпе нес на плече удочки, в руке у него была хозяйственная сумка: из нее торчала трава, которой, возможно, обложили свежую рыбу. Посреди улицы стояла машина милиции: репродуктор по-казенному нудно внушал, что нельзя нарушать правила уличного движения.

Ни правила движения, ни иные правила мне нарушать не хотелось.

Я шел и думал о Лене, о том, что завтра воскресенье и, значит, будет футбол. Билеты на футбол у меня есть: для меня и для Лены. Я думал, что завтра утром, перед футболом, если будет погода, мы поедем с Леной на озеро. Там всегда людно, но мы, если захотим, будем чувствовать себя в одиночестве. Мы будем часто и подолгу купаться, будем, обессилевшие, лежать на берегу, потом я схожу к лотку за напитком и бутербродами, а потом мы побредем на трамвайную остановку. В трамвае, конечно, давка, даже сумеречно от густой тесноты загорелых лиц, плечей и рук; мы будем стоять рядом, тесно прижавшись друг к другу, я взгляну в усталые, слегка затуманенные глаза Лены, увижу бледноватый шрамик у нее на лбу, ее растерянные губы близко от своих, и мне захочется, очень захочется поцеловать ее, и она догадается об этом, будет шаловливо смотреть на меня и смеяться.

Я думал о дядьке Игнате, о его странной и такой постоянной любви к деревне, и мне почему-то было немного жаль его. Я думал о том, что я вот знал и город, и деревню, спал в шалаше на лугу и в номере гостиницы, смалил кабана и знал, как секут на зиму капусту, курил ночью с уставшим шофером в такси и пил на сельской свадьбе самогонку, спорил о Хемингуэе и Врубеле, подолгу простаивал в залах музеев, учился в институте, на каникулах косил в колхозе, радовался, разочаровывался и каялся, мечтал стать поэтом, а стал аспирантом по разряду, как говорится, изящной словесности. Но дело не в этом.

Мне хотелось, давно хотелось примирить город и деревню в своей душе, и это была моя самая потаенная и самая сердечная мысль.

А может, прав дядька Игнат, и человеку в самом деле нужно что-нибудь одно: город или деревня, месяц над хатой или электрический фонарь?

Нет, наверное, все-таки не так. Я видел землю с самолета: солнце золотило перистые облака, и они отсвечивали чистым неземным огнем. Кучевые облака лежали внизу, у самой земли — земля была так далеко, и далеко все было видно вокруг, и казалось, в какой-то миг теряло над тобою власть все земное, и казалось еще, именно в этот миг ты узнавал вечность — холодную вечность, манящую и чистую, как золотистое сияние облаков. А с неба все лился и лился невыразимо чистый свет, и чудилось, вот-вот надломится что-то в душе, и ты сильнее, чем жизни, захочешь смерти, потому что там, где душу почти задевает вечность, не существует грани меж жизнью и смертью… О земля! Ты даешь нам тоску по небу, но не слабеет и наша тоска по тебе. Из дальних и близких дорог возвращаемся мы к тебе, и трель жаворонка оглушает нас не менее, чем гул реактивного самолета. Не раз случалось так и со мною, и нередко я думал: зачем выбирать — жаворонок или реактивный самолет? Разве нельзя, чтобы существовало и то и другое? И, наверное, не всегда прав дядька Игнат; правда за тем, кто более допускает ее необозримые границы.

Нет, я не упрекал дядьку Игната. Я думал, что каждый человек должен хорошо знать свое место на земле, что каждый, в конце концов, имеет право любить что-нибудь с особенной силой, — и пусть так: это все же лучше, чем не любить ничего.

Нет, я все-таки уважал дядьку Игната. Я шел и думал о том, как завтра мы пойдем косить на главную площадь, как я возьму косу, которую уже давно не брал в руки, и как это хорошо, что мы будем косить в городе. И мне казалось, что завтра со мною приключится что-то особенно значительное и важное, что завтра, может быть, окончательно разрешится мой давнишний спор с самим собою…

А ночью был дождь. Гроза была! Давненько я не видел такой грозы. Разъяренно билась в водосточных трубах вода, синие молнии полосовали небо, на улице что-то гудело, шипело, булькало, — и отзвук громыханий катился стремительно и бурно, как гул реактивного самолета.

Потом все поутихло. Слышно было, как вода капает с крыши. Я лег спать. Я засыпал, и мне все мерещилось: синие молнии, дядька Игнат, завтрашний наш сенокос. И еще: Лена, Лена, Лена. Да и футбол почему-то, футбол, футбол…