Выбрать главу

И лишь теперь заметил Иванка, что правая нога у странного этого человека обута в ботинок, а левая босая, с толстой ступней, как бы набрякшая. «Ботинок я сбросил, чтобы легче идти, — сказал человек. — Мне далеко идти. Я в госпитале лежал. Я зарок себе еще перед тем дал такой: если выживу, домой пешком пойду… Скажи-ка, — встрепенулся он вдруг, — у кого бы я мог раздобыть обрез», — и откровенно глянул на Иванку, уставился взглядом и молчал, и какая-то грусть была в его глазах и словно бы сожаление, что Иванка наверняка не знает, у кого и где взять обрез. «А вот… а вот у Володьки теткиного, — едва шевелит языком Иванка, — обрез был… Тетка сказала, что забросила куда-то, да ты ей не верь. Закопала где-то в земле, чтобы не нашли. Володька в хате из настоящего патрона выстрелил, тетку напугал. Я знаю, я был у них. Аж дзынькнули стекла, а мне уши заложило, ей-бо. А тетка вся как побелеет да как закричит. Кинулась к Володьке, думала, что он уже неживой. А он стоит, как дурной, обрез не выпускает из рук…» — «Ну хорошо, хватит, — решительно произнес человек, — веди меня к Володьке». — «Что ж это? Так сразу… теперь? — точно испугался Иванка. — А ты себе… ты лучше винтовку себе найди. Винтовка… лучше, я знаю. Винтовка…» — «Ты боишься? Боишься? — Человек взял его за руку. — Так и говори. Мне винтовка не нужна, мне нужно хотя бы поганенькое ружьецо, обрез. Я пойду убивать Тявлика. Ты мне поможешь? Ты не бойся, идем. Я там, около леса, уже и яму выкопал. Чуешь, как пахнет земля?» И тогда Иванка услышал… Верещал, кричал, заходился в плаче Тявлик. «Ой, мамочка!» — кричал. Поднялся ветер и удаленно разносил тот плач. «Не хочу! Не хочу! — крикнул тогда и Иванка. — Не трогайте его, не надо трогать! Он совсем дурной еще, ничего не понимает. Его не перевели в пятый класс, он потому злится». Человек на эти слова повернулся к Иванке и захохотал. Еще более сильный поднялся ветер, холод и страх пронимали Иванку насквозь, и едва не выскакивало из груди сердце. А Тявлик все плакал где-то, и ветер носил по полю его плач…

Иванка проснулся.

И не сразу догадался, что все то страшное, происшедшее с ним, было лишь сном. Его тело ныло. Застыли спина и шея. Когда он попробовал повернуть голову, что-то как бы хрустнуло в затылке, и глазам стало горячо. Левая нога затекла, онемела, было страшно подумать, как же ему теперь подняться.

На чердаке заметно смеркалось. Ветер гудел и гудел в трубе, не утихал. Иванка прислушался. Из маленького гумна все еще доносилось: шух! шух! шух! Сколько же он спал?

4

— Дед, — сказал Иванка, — ну отдай мне наган. Ты слышишь, деда?

В гумно со двора залетали снежинки. Было здесь безветренно, но холодно: стужей веяло от мерзлого тока, сквозняки гуляли под стрехой. Но дед разогрелся в работе. Вытертая шапка с завязанными вверху шнурками съехала ему на затылок, у деда побелел вспотевший лоб. Деда окружала, росла со всех сторон кучка приготовленной им сечки. Дед стоял на коленях, подложив под них солому.

— Дед, — сказал Иванка. — Ну, деда… Чего ты молчишь?

— Гляди-ка, вспотел весь, — глубоко вздохнув и опустив руки, сказал дед. Глядел он вокруг себя, хукал да покряхтывал. — Сначала, слушай меня, как стал на колени, так, как тот бубен был, аж гудел. Как от железяки какой холерной, несло стынью от меня. А теперь вот будто в бане побыл… Взял бы да деду помог…

Конечно, все это дед говорит не всерьез. Вот и сам усмехается этому. Дед хитрит, просто не хочет ему, Иванке, ничего говорить про наган.

— У всех и то и то есть, а у меня ничего нет. Одна рогатка, может, да и та порванная. Ну, хочешь, дед, погляди… У тебя, дед, даже дратвы нет, чтобы связать резинку.

— Ну, это ты уже шельму строишь. Ой, шельму! У бабы суровую нитку попроси. Думаешь, не даст? А что дратва? Вон смолы возьми, насмоли нитку — будет тебе дратва… Ай, шельма ты, шельма, — и дед, кивая головой, посмеивался.

— А чуни у меня есть? Скажи, дед, есть? Ну, скажи!

— Будут тебе и чуни, будут. Потерпи. Бог терпел и нам, внучек, терпеть велел. Вот поглядишь, увижу я деда Трофима и спрошу у него… Ну, может, не спрошу сразу, а так скажу: «Доброго здоровья тебе, сват. Как живешь? Внучек наш поклон передает». А дед Трофим спросит: «А как он там, внучек мой?» — «Грех что-нибудь плохое сказать на него, сват. И бабу, и деда слушается, и мамку уважает всегда. К тебе с бабкой в гости собирается. Во какой наш внучек!» — «Ай-я-яй! — скажет дед. — Такой хороший хлопчик — ого! Не зря я взялся ему чунь сплести! Ого! Ты так и передай ему, сват, что не брешу, сплету!» Вот как, Иванка, будет. Все хорошо будет, посмотришь.

— Выдумываешь, дед. Все у тебя хорошо да хорошо… хорошо да хорошо все.

— Слушай меня, расскажу тебе та-а-кую историю, брат. Прадед твой, Игнат, батька мой, покойник, любил ее часто рассказывать. Жил-был, слушай меня, один человек, не то чудаком считался, не то святым. Слова плохого никому не скажет, не накричит, не попрекнет. Плохо человек сделает, он в душе пожалеет, головой покивает, скажет только: ой-е-ей! Как на дитя глупое поглядит. И тогда человеку тому становилось совестно. Вот как было. А в жизни, внучек, всякое бывает. Бывает, что над таким человеком смеяться станут: какой же ты, такой-сякой, хороший, если не страшный? Так нет. Такой человек был добрый, что не смеялся над ним никто. И были у него три сына. Хороших детей дал ему бог. Но и они удивлялись: почему у них такой батька? Что ни сделают они, все ему ладно. Плохого не заметит, а на хорошее покажет и похвалит. Вот и надумали сыны: что бы такое сделать, чтоб на них разозлился батька. Не по злости, слушай меня, надумали они такое. Интересно им было проверить батьку. А дело на сенокосе было. Постягивали они сено в копны, до вечера время еще оставалось: что делать? Старший говорит: «Давайте копну подпалим, поглядим, что наш батька делать будет». Подожгли, стали и как бы греются. Тут и батька пришел. И что, ты бы думал, он сделал? Стал с ними, руки греет, а сам приговаривает: «На солнце тепло, а при огне еще теплей!»

И засмеялся дед, ласково так засмеялся, будто самому себе. Будто забыл, что сидел при нем Иванка. Борода у деда рыжая, ну, не совсем рыжая, а так себе. И мягкая. Знает об этом Иванка. Уж очень лохматится его борода, когда выбирает дед из нее хлебные крошки. Вот и теперь, когда смеялся, дед хватался за, бороду. Губы его побелели, трясется весь. Отвернулся зачем-то, притих дед. «А может, он плачет?» — подумал Иванка. Шапку вон снял, вытирает лысину рукавом. Голова у деда совсем голая, а шея вся иссечена бороздками.

— И ветра нет, а попало что-то в глаз. Тут смотри да смотри, — точно оправдывался дед.

Он повернулся к Иванке, моргал глазами, веки у него были красные, а глаза чуть ли не белые — помутнели у деда глаза. И жалость коснулась сердца Иванки, когда он подумал, что дед уже хвор.

— Деда, хватит тебе. Вон сколько нарезал! А то дай я тебе помогу.

— Удается, говоришь, и рачку малому словить рыбку поскорее, чем старому, — повеселело глянул дед на него. — Только не так, внучек. Старый — что малый. И малый — что старый. Хватит с меня. Нарезал много. Хорошо, что хоть солома есть. Убережем до весны коровку. Перебьемся. А вон как артельной скотинке до весны дотерпеть?.. Артельная не артельная — чем она виновата? Все равно жалко. Еще на рождество ездили по дворам, сена у людей просили. Кто давал, а кто бы и дал, да у самого нет. Вот как! Изведется скотинка вся, будут глодать волки кости… Коровник раскрыли, солому со стрехи скормили. Солома та — одно название. Зеленый мох порос на ней, в руках рассыпается — гниль. Корова лучше ест зеленые лапки, чем ту солому. Вся стреха в коровнике просвечивается. Ляжет корова — бока примерзают.

— Дед, а пускай бы взяли коров по дворам, пускай бы перезимовали…