— А я заверну тебе, Максимка. Межой пойдешь.
Она сходила в сени, принесла завернутый в чистую тряпицу сыр. Он, помявшись, взял. Варвара вышла за ним на крыльцо.
— Может, еще зайду, шуляк на воротах поменяю, — сказал он. — Кто-то подтесал, чтобы только калитка закрывалась, — разве это дело…
Огородами он вышел на межу. Уже совсем стемнело, ложилась роса, брался на обмежке редкий туман, и, оглянувшись на деревню, он увидел во дворах костры: варили бульбу. За межой, в густой ржи, уже начала свое «жать-полоть» перепелка. Он шел, присматриваясь ко всему вокруг, чутко прислушиваясь.
Надвигалась ночь, прятала в густой полумрак землю, будто хотела, чтобы человек, забыв об этой земле, поглядел на небо. Прорезались, замерцали первые звезды. И снова, как днем, когда приехал с луга, в душу закрадывалось непонятное, странное настроение, подступала печаль, но была она какая-то легкая, без боли, светлая. Максим подумал о сыне, подумал, что пока он идет тут один среди поля, дома, может, сын ждет его; сидит на крыльце, тихо, сосредоточенно курит. Подумав о Варваре и Толике, он укорил себя в том, что, может, сам виноват, что так долго не едет домой сын. Зачем так упорно прятал в себе всегдашнюю обиду на него, зачем, надо или не надо, заставлял его потеть на работе — если б сын не хотел помочь отцу, разве приезжал бы он домой?
Он глянул на небо: оно было широкое, тихое, доброе, и звезды, казалось, подмигивали ему, Максиму, видели его и разговаривали с ним. Волнуясь, подошел он к своей хате, осторожно зашел во двор: на крыльце возле двери было темно. Он нащупал рукой косяк, щеколду — на пробое висел замок. «Не приехал, — подумал он, — не приехал». Корова, услышав его, замычала у ворот на улице. Он впустил ее во двор, сел на крыльце и закурил. Курил, вздыхал, и крепла в нем уверенность в том, что сын, наверное, приедет завтра; Максим пригонит вечером с выпаса коров, придет домой, откроет калитку, а во дворе будет стоять сын.
Открыл дверь, взял в сенцах доенку и пошел к корове…
Ужинал он сыродоем и оставшейся от обеда зачерствелой горбушкой. Надо было рано вставать завтра, и он сразу лег. Заснул быстро и спал спокойно, умиротворенно: ему снилось, что приехал сын.
ЧЕТВЕРТЫЙ ГОД ВОЙНЫ
(Перевод Эд. Корпачева)
Шел четвертый год войны. Бабка — усохшая, с почерствевшим от старости и работы лицом — отхлестала маленького внука за то, что общипал, не дождавшись поры, горбушку вязкого, испеченного из бульбы и ячменных отрубей хлеба.
Мальчик не заплакал, только не своим голосом вскрикнул, убегая от бабки и норовя шмыгнуть под кровать, но передумал на бегу, растерялся, и здесь догнала его, последний раз больно хлестнула завязками от фартука старуха.
Мать же толкла, толкла просо; она все видела, и когда сын, растерявшись, дико осматривался испуганными глазами, ей показалось, что на нее смотрит он и молит о сострадании, о пощаде, молит заступиться, и у нее тогда все перевернулось внутри, и она подумала, что и сама нередко так же заносила руку над мальцом, а теперь раскаивалась в этом.
Сын метнулся от кровати к дверям, изо всей силы давил руками на щеколду, бил по двери ногами, и мать видела, как дрожал у него побелевший подбородок, как уже захлебывался он от слез.
А во дворе заплакал громко, в голос.
И тогда ей, как только услышала она этот плач, почему-то легче стало, словно сама она заплакала, в слезах находя облегчение.
Она оглядела хату, старуху, мельтешившую по хате, и более всего поразило ее лицо свекрови — опустошенное и страдальчески немое. И поняла она, что и старуха жалеет теперь внука и что мельтешит, наверное, потому что не знает, куда ей теперь девать фартук и что делать с этими руками своими.
И она, мать, перестала глядеть на старуху и нарочито громко застучала толкачом в ступе.
А старухе и вправду было не по себе, и не хотела она, чтоб видела это невестка, и побыстрее вышла вон.
Худой, как доска, поросенок, томившийся у крыльца, сразу же бросился к ней, она крикнула на него, оттолкнула ногой — поросенок озлобленно захрюкал, потрусил снова к крыльцу и начал поддевать сизым своим пятачком двери сенцев. «И этот хочет есть, — подумалось ей, — а где наберешься на всех? Пропади ты все пропадом…» Она сердилась и в досаде своей поняла вдруг, что ей нечего делать на дворе. А в хату возвращаться не хотелось, и она побрела в огород.
Была весна, пустовато было на грядках, не знавших первой прополки, поделенных ровными, еще не истоптанными бороздами. Старуха глянула на свежераскопанную завалинку, заметила, что подгнивает нижнее звено хаты, подошла ближе и, наклонившись, начала перебирать на земле бурый, подсохший сверху боровой мох, которым на зиму утепляли завалинку; перебирала мох и бросала его в борозду, ближе к плетню, где кустились уже кислец, пырей, серебристо-нежная лебеда, где лежали изломанные прошлогодние будылья. Потом смотрела она, как принялись расти помидоры, кочан капусты, посаженный на семена, и думала, добрым ли будет этот год. Старый Тимох, у которого на дубе селятся аисты, говорил, что, наверное, будет добрым этот год. А знает Тимох много, ой, много: еще в самом начале войны сказал, что немец не задержится у нас, потому что и в библии так написано, — и вот же оправдались его слова, и гонят немцев наши.
И работала и думала она теперь спокойно, хотя и ненастоящим было спокойствие ее, потому что знала, чувствовала, какая тревога живет внутри, похожая на застарелый грудной кашель, и страшной представлялась ей вот эта неуверенность в своем прежде таком неоспоримом праве наказывать.
Она снова побрела во двор, протопала в хлев и по лестнице забралась наверх. Было душно и темно, не то что во дворе, и она ползала по всем углам на коленях, собирала в подол куриные яйца. Уже слезая вниз, оступилась на лестнице, испугалась, как бы не обронить яйца, и, растерявшись, упала. Ударилась не очень больно, потому что не с высоты упала, целехоньки были и яйца, высыпавшиеся на припорошенный сеном сухой навоз, но ей отчего-то до того обидно стало, до того напряглось все внутри, что она не поднималась, не собирала яйца, сидела и незряче смотрела перед собою.
Уже после она услышала, как во дворе звала малыша невестка — сначала строго, по имени, а потом неуверенно и с испугом:
— Сынок, где ты? Иди в хату, не бойся…
Мальчик не отзывался, — наверное, сбежал, и старуха, лишь теперь понимая это, подумала, что невестка, разыскивая малыша, может зайти в хлев, и хотела встать, но боль остро кольнула в бок: старуха зажмурила глаза, и что-то стремительное отдалось в ушах, заняло дыхание. Она не шевелилась, и шум в голове унялся, словно бы пришли откуда-то, приблизились серые стены хлева, и она, осмотревшись, увидела яростный свет в дырявой соломенной крыше и услышала, как щебетали над крышей ласточки. Стукнули двери сенцев — вернулась в хату невестка, и старуха встрепенулась, перед глазами возник малыш и как метался он по хате, беспомощно вобрав в плечи русую, стриженную ножницами голову. Она видела все это ясно, и ничего уже на свете не было для нее, кроме этой беззащитной, бедной, неумело остриженной головы. И она жалела внука, жалела, что когда-то, давным-давно, отхлестала вот так же сына, убитого теперь на войне; собираясь в поле, забыла в погребе ключ, а потом не могла открыть сенцы и винила во всем сына — он не признавался, и она отлупила его. Пришлось вынимать пробой, чтобы влезть в хату, а через день, заглянув опять в погреб, она обнаружила ключ, и вот теперь ей больно было оттого, что никогда уже не признается сыну, как напрасно побила его тогда, в детстве, — и ей уже казалось, что в сыновней смерти виновата и она и что неутешной и горькой будет с этих пор ее старость. И еще хотелось ей, чтобы кто-нибудь пожалел ее, чтобы спохватилась, начала ее искать невестка.
А невестка тем временем была в хате, молола ячмень на самодельных дубовых жерновах. Ей хотелось забыться в работе, и она, не разгибаясь, вращала тяжелый скрежещущий круг, пока не заметила, что делает это слишком быстро, — с лотка текла не мука, а вместе с отрубями выстреливали, широко ложились на разостланный на полу платок серые бубочки. Тогда она успокоилась, принялась меньше засыпать ячменя в ступку и крутить жернова размеренней.