Выбрать главу

— Бери, сват, шкварку. Или макай огурец в жир… А и правда, кислушка крепкая… Если бы вся такая была, как в этом графине. Первачок сюда слил.

— Не идет ли это кто к нам? Во, послушайте, — сказала Иванкина мамка и повернула голову к двери.

В сенцах и вправду бренчала клямка, потом кто-то ногами встопывал, казалось, даже разговаривал, но слов нельзя было разобрать, как и нельзя было догадаться, говорил ли один человек или их несколько пришло.

— Наверняка Лексей Гурмак, — первой догадалась Иванкина мамка. — Помяните мое слово: он. Дурень, дурень, а чует, где сели за стол.

— Дурень не дурень — все равно человек. Есть каждому хочется, — почему-то поддержал дочкины слова дед Михалка.

Лексей Гурмак (дочка не ошиблась — это был он) зашел в хату и долго топтался у порога, придирчиво и пристально, с расчетом на одобрение хозяев, оглядывал свои латаные-перелатаные бурки — не осталось ли на них снега. Все это время дед Михалка смотрел на него, и с лица деда не сходило выражение страдальчески-тихой думы, озабоченности и обидчивой замкнутости в себе.

— Иду я с того конца в этот и думаю: куда зайти? Ты думаешь, я к плохому человеку зайду? Скажи, правду я говорю? — неизвестно к кому обращаясь, загундосил Лексей Гурмак, вскидывая руками и одичало поводя горячими глазами.

На каминке широко и светло взметнулся огонь, зашумел, затрещал и выстрелил угольком на пол.

— Ой, люди добрые, — спохватился сразу Гурмак, — хата сгорит, а они ничего не видят, — и бросился грабать по полу руками. Шапка съехала ему на глаза, он взмахом головы пытался сбить ее на затылок, но это не помогало, и он хватался за шапку руками, снова грабал по полу, но теперь ему уже мешала пола свитки. — Ой, люди добрые, хата сгорит, скорей надо тушить, скорей тушить! — И он изловчился, схватил уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, ошалело глядел на всех за столом. — Скажи, хорошо, что я подскочил, хорошо, что я нашел? Если бы не я, сгорели бы вы: сидите тут, ничего не видите… Ты думаешь, я дурной? Мне твоего розума не надо, я своим розумом живу, — и он, довольный, с достоинством поднялся с пола и бросил уголек на загнеток.

— Спасибо, Лексейка, выручил нас, а то мы и правда засиделись тут, ничего не видим. Сгорели бы, если б не ты, — ласково сказал дед Михалка. — Ходи посидеть с нами. Я тебе выпить налью.

— Я что сказал? Что? Зайду я к плохому человеку? — опять оживился, стал зыркать глазами Гурмак. — Что у меня, головы нет, не знаю, кому помочь?

«Как старается человек, — подумал дед Михалка. — Бог не дал розуму, но дал добрую душу. А справедливо это? Или можно заменить одно другим? И откуда у него это беспокойство, желание доказать себе, что он такой же, как и все. Все время говорит про розум. Боже, ты не дал розума, но почему же ты не дал незнания про него? Не иметь и знать или догадываться об этом — такое страдание… Что это со мной? — подумал он после. — Зачем я так часто тревожу бога, зачем хочу видеть его несправедливым?..»

— Выпей, Лексейка, — сказал он. — Спасибо тебе, что зашел.

— Ты сказал, мне выпить? Ты думаешь, я не выпью? Я выпью, но зачем ты самогонку гонишь, скажи? Ты стал таким богатым? У тебя много жита и бульбы? Ты думаешь, я, если выпью, молчать буду про это?

— Ты выпей, пока дают, пока под локоть не толкают, — сказала Иванкина мамка. — Разумник нашелся. Без тебя знают, что делают.

— Ты слышишь, Михалка, ты слышишь, что она сказала? А я к ней пришел? Я к тебе пришел. Ты видишь, как она командует? Я за тебя, Михалка, выпью, а за нее не буду пить.

— Да пей ты скорее. Хоть помолчишь… Дурня слушать…

Гурмак при этих словах весь вздрогнул и неподвижно, зло уставился на Иванкину мамку. Веки его подрагивали, а глаза глядели непонятливо и мрачно, он хотел что-то сказать и не мог: таким глубоким было его волнение. Дед Трофим, довольный, выпячивал грудь и усмехался, поглаживая рукой бороду. Дед Михалка, опустив глаза, молчал.

— Пей уже, холера, пей, — сказала Иванкина мамка более ласково. — Скинул бы хоть свои лохмотья. За стол посадили… А глядит на меня, люди, как он на меня!..

Гурмак медленно отвел взгляд от Иванкиной мамки и так же медленно поставил стакан на стол. Он весь сгорбился, шальное напряжение покинуло его — осталось непонимание, но не такое, как перед этим, а грустное какое-то, беспомощное и покорное. На лице не было обиды, а лишь болезненная досада на себя, которая озарила его сразу, и придавила, и удручала его, и угнетала, — и всем тогда стало понятно, что Гурмаку было очень стыдно, очень больно поднять на них глаза.

И все молчали.

Потом рука его судорожно дернулась, глаза забегали, он схватил стакан и поспешно, звучно глотая, выпил. За ним сразу же, но каждый словно сам по себе, не чокаясь, выпили все остальные.

— Дайте… ему, — неожиданно глухо, тускло сказал Гурмак, и все поняли, что он сказал об Иванке.

— А пускай выпьет… Иди сюда, коток, — виновато позвал Иванку дед Трофим. — Может, станцуешь для нас в новых чунях… Эх-хе-хе! Если выпить немного, то оно как лекарство, ого!

— Налей ему, Праскута, каплю, — сказал и дед Михалка.

«Придется послушаться, — подумал Иванка, — а то вон какой он несчастный, этот Гурмак».

Мамка, примерившись, начала осторожно наливать из графина в пустой стакан, и было это очень томительное и непонятно страшное мгновение, и вот Иванка, смущаясь, спрятался за мамкиной спиной. Неведомый, острый, неистребимо-горячий стыд ударил в голову, в щеки, сердце забилось холодно, тяжко и больно: он почувствовал, что вот сейчас должно случиться что-то такое, после чего он, Иванка, будет уже не он, а кто-то другой, непонятный, незнакомый и нежеланный ему самому, нынешнему, и этого уже нельзя миновать и нельзя остановить. Было в этом что-то неожиданно-непомерное и страшное.

Он дрожащими руками принял от мамки стакан, услышал, как говорили ему что-то из-за стола, и, желая, чтобы все кончилось побыстрей, чувствуя, как дрожит у него рука, поднес ко рту стакан и неосознанно, судорожно глотнул воздух. У него сразу же заняло дыхание, и когда горло уже обожгла острая и удушающая горечь, когда горячо навернулись на глаза злые слезы, стало невыносимо от мысли, что это, наверное, не кончится никогда: в груди не хватало воздуха и подступал к горлу огненный какой-то кашель.

— Закуси, закуси быстрее! — говорила над ним мамка. — Ну что ты? Что с тобой? — и в голосе ее неприятно, обидно слышалось злое раздражение.

Он схватил огурец и торопливо, не чувствуя вкуса, ел; в ушах у него шумело, и лихорадочно билась мысль: скорей, скорей! — и он не видел, что делалось вокруг, он был во власти одной мысли и спохватился лишь тогда, когда у него нежно, томительно потеплело внутри и начал затихать шум в голове, неожиданно переходящий в какой-то далекий струнный звон. Было теперь только ощущение напряженной, непонятной пустоты и этого грустного и тонкого звона.

Он глянул на всех за столом, и ему показалось, что свет в хате стал и мягче и теплее, и утратили грубость, ласковыми стали очертания лиц у деда Михалки, у деда Трофима, у мамки, и еще он видел, как осторожно, тихо встал из-за стола Лексей Гурмак, ступил к сундуку и принялся раздеваться. Он замечал, какое ласково-внимательное, даже угодливое было выражение лица у Гурмака, когда тот, медлительно складывая рыжую свою шинельку на сундук, посматривал на всех из своего отдаления, — наверное, вновь, как обычно, ожидал похвалы себе и полнился добротой к себе, ко всему, что делал ради этого желания — понравиться другим. Иванка долго, непонимающе глядел на него, на его шинельку, залатанную черным сукном, и эта черная заплатина странно приковывала его взгляд, он хотел не глядеть на нее — и не мог не глядеть.

— Брысь, холера на тебя! Брысь! Из ведра воду лижет, — услышал он мамкин голос и то, как хлопнула она в ладони и как потом соскочил к порогу с лавки кот.

— А ты чего сидишь? Ешь, — сказала мамка уже ему.

Иванка ел.