Выбрать главу

Теперь было иначе: он проснулся сразу, но с каким-то усилием, и вместе с мыслью о пробуждении пришли еще не осознанные, остро чувствующиеся сожаление и тревога. И он испугался. Повеяло холодом от окна, и он почувствовал, как до неприятности остро начало проясняться в голове. Его обступили запахи, и опять же нестерпимо острые, и опять его пронизала тревога. Запахи не исчезали, а за ними пришли слабость и досада на себя — и стало душно: уже не прояснялось в голове, нудно и слабо стало постукивать в виски. И он уже не мог так лежать, ему захотелось встать, и, поднимаясь, он даже обрадовался, что отважился на это: он уже знал, что ему надо сделать.

Редкие серые потемки, заполнившие боковушку, казались ему дымчатыми и душными; он глянул на окно — оно было мутновато-сине; легкие, зыбкие тени струились по стеклу и пугливо трепетали. Свет и тень как бы наступали одно на другое, только нельзя было разобрать, то ли мрак залегал и становился глуше за окном, то ли свет прогонял серую мглу. Какой час ночи был на дворе, дед Михалка не знал. Он лишь догадывался, что до утра еще далеко.

Он ступил на пол. Холодный, очень холодный был пол, как показалось ему, но так показалось лишь поначалу: ногам сразу же стало тепло, даже горячо, и заныло под коленками. Он знал, что это не от простуды, и потому не боялся стоять босиком на полу. Поискал и нашел возле припечка старые валенки, обул их на босу ногу, нашел и надел старый свой кожух, порванный под мышками, и, пораздумав, осторожно и тихо пошел на ту половину хаты, где спала дочка с Иванкой. Тут он осмотрелся. И здесь стояли серые потемки, немногим светлее, чем в боковушке; яснее трепетали на окнах тени, и было даже видно, как на дворе, мутновато поблескивая в лунном свете, грустно осыпались, порхали мелкие снежинки.

У двери на дощатой перегородке он увидел то, ради чего пришел: там висела Иванкина свитка. Он пригнулся и, присев на корточки, принялся ощупывать карманы свитки. Рука нашарила нечто продолговатое и твердое — он обрадовался: внук еще не успел сховать наган. Карман был дырявый, и рукоятка нагана проникла за подкладку. Он осторожно, придерживая свитку рукой, вынул наган. Вернулся в свою боковушку, из потайного кармана ватника достал патрон…

На крыльце его пронизал холод, на мгновение он зажмурил глаза, стараясь унять озноб, внутренне напрягаясь, сопротивляясь холоду и привыкая к нему. Тело постепенно расслаблялось, сквозняки утихали под полами кожуха, холод начинал приятно студить грудь. Острый, здоровый морозный воздух кружил голову. Плясали, сеялись, мутновато серебрились перед глазами снежинки, и внезапно так сильно, по-родному, близко и тепло пахнуло соломой. Тоньше и щекотнее попахивало мякиной, свежо и густо шел запах глины и промерзшего тока; он видел его отчетливо, темно-коричневый, отглаженный, прибитый цепами и валиками ток, весь в ямочках-оспинках, оставленных духмяным твердым зерном. Он знал, что все это лишь казалось ему: запахи неотвратимо и остро грезились ему все последнее время.

Он взглянул на небо. Лохматые серые тучки бежали над ним, из-под тучек выскальзывал, как обмылок, желтоватый месяц. По крышам, по сугробам неслышно шастали тени, залегали то прозрачным клубком, то глухим сонмом, и когда все вокруг глохло, стихало, таинственным, призрачным представлялось блистание месяца.

Была ночь, был он — один на один с ночью.

Опять выблеснул месяц и распахнулась даль. Заискрились сугробы, светлая полоса потянулась через поле в лес, над которым мглисто трепетало небо. Что-то нарождалось и не могло народиться там; казалось, оттуда брели все тени, месяц выводил их оттуда. И вновь глуше стало кругом, стало опускаться небо на землю. Из-под леса шла тень, и еще некто или нечто шло за ней. Деду Михалке стало трудно дышать. Рука вспомнила про Иванкин наган. Он поднял его над головой, размахнулся и бросил далеко в сугроб…

Он стоял и ждал. Мрак надвигался на крыши, на сугробы, заволакивал поле. В голове у деда Михалки шумело, и более всего его не так пугал, как раздражал, нестерпимо досаждал ему этот шум, мешающий сосредоточиться, собраться с мыслями или, возможно, с одной, последней мыслью, — а ведь она должна была быть, последняя мысль, и самой главной и самой нужной ему…

Неизвестно, через сколько времени начало светать, и он спохватился. На синий просвет в тучах выплыл месяц. Ровно и ясно окутывала тишина все вокруг. В голубом блистании месяца прозрачно выступали сугробы.

Страха не было. Он знал, сегодня или завтра — этого не миновать.

10

Я — рыба.Я только что выброшена из воды.Круги горячие струятся пред глазами.Травою пахнет,О, как пахнет здесь травой!Мне кажется:Я — человекИ на траве лежу,Изнемогающий от солнца.Но я рыба, рыбаИ —Я умираю.

11

Ночь. Ночь. Ночь.

Над деревенькой, над всем миром стоит ночь. Спит бабка, спит Иванкина мамка. Спит Иванка. И никто не знает, что ему снится. Под кроватью, обмотанные оборками, лежат новые чуни. Проснется завтра Иванка, и первой его мыслью будут чуни. Обрадуется Иванка. И хорошо будет завтра Иванке. Хорошо будет ему.

Пусть так!

ДЕНЬ В ШЕСТЬДЕСЯТ СУТОК

(Перевод Эд. Корпачева)

ПОВЕСТЬ-ПУТЕШЕСТВИЕ

ВОСПОМИНАНИЕ О СЕВЕРЕ

Живу я теперь в одном прекрасном месте наедине с лесом, осенней тишиной, с непонятным пока и мне самому прибытком моей души. Днем лес сквозит, устланный скрученной сухой листвой, холодок трезвит височки, и такое чувство у меня, что если разгадаю я эту нынешнюю таинственность леса, каждого одинокого на ветке листа, если смогу постигнуть и выразить в простом слове изящную выразительность черного ствола крушины, если схвачу воедино скупой запах холодной земли, тоску светлого неба, и далекий рокот трактора, и сорочий быстрый стрекот — вот тогда из осени загляну я в свою душу, словно в криницу, отведу рукой опавшие в воду пожелтевшие листья. «Здравствуй, человек, — скажет мне моя криница, — почему так долго не заглядывал, почему ждал именно этой осени?» А что я отвечу ей? Что, мол, не брился в ту, иную пору, не прихорашивался, и такой был и сякой. «Прости, моя криница, дай и трезвость свою, и ясность, и отблеск свой дай, и синеватую дымку!..»

Теперь же как-то неопределенно у меня на душе, будто в природе туманным утром. И лес, и осень пока не открываются мне, и я завидую приятелю, который из большого далекого города пишет мне об этих местах, где теперь я, пишет об опавших листьях, о холодной сизой ленте асфальта в лесу, о собачьих стаях, бегущих по дорожке вслед за людьми, настроенными на неторопливо-задумчивый лад, вооруженными ради легкомысленного украшения нестрогаными ореховыми киями. Я завидую приятелю, определенности его тоски, завидую той его осени, которую он далеко отсюда носит в себе. А может, все лучше видится на расстоянии? Почему-то вот и мне слепит глаза другая ясность — из того края да из того лета, где днем и ночью светит солнце, где прозрачный, почти белый, воздух, где наступает на берег и отступает море: зеленеют на камнях водоросли с острым их запахом; из подожженной свалки ящиков, досок, резины, оставленных на берегу морем, валит дым, дует свежий ветер, и все светит, светит солнце. Стоит в ушах моих непривычная та тишина над серыми сопками, каменистыми, скупо украшенными по откосам низкими, как кустарник, березами, похожими на лозу, и лозою, похожею на березки. И все так просто на той земле, что чувство соединения с природой приходит сразу, опадают ненужные покровы с души, и, один-одинешенек среди белого безмолвия, чувствуешь, мгновенно постигаешь ты, что все же не будешь здесь одинок: будешь как солнце, как вода, как трава; и надолго ли утешишься этим, пока не знаешь, но одиночества здесь не боишься. Помню, странные мысли одолевали меня на Севере: ну, хотя бы об этом одиночестве. Не знаю, сумею ли теперь передать их, как не знаю, были ли это мысли или мысли-чувства, когда воображение взлетает наивно и далеко; слово не успевает за ним, но все равно, как это ни странно, не чувствуешь досады. Помню, мне очень понятно было, почему человек может чувствовать себя и чувствует временами одиноким среди людей. Теперь мне нелегко возобновить все это, но тогда, помню, думал я о том, что мы по-разному различаем себя в природе и в жизни: человек индивидуален, природа безлична и к тому же равнодушна к нам. В жизни мы перво-наперво осознаем себя как личность, все идет от нас и все возвращается к нам: мы как бы посылаем сигналы и сами же принимаем ответы на них. Возможно, отсюда и все черные меланхолии, и всякие разочарования. Стремись тогда, человек, стремись, иди поскорее на природу: она бесконечно шлет тебе свои сигналы, как солнце лучи, но ей не нужен твой ответ. Пусть не тревожит тебя это. В ее безразличии не презрение к нам, а лишь большое спокойствие и полнота жизни. На мгновение забудь о себе, говорит нам природа, почувствуй себя одновременно и травинкой, и морем, и самим собою. Я твоя матерь, а ты мой блудный сын. Побудь со мною немного, а потом, если хочешь, возвращайся к людям.