Выбрать главу

Вспоминаю молодого капитан-лейтенанта, вручавшего Василию Павловичу шкатулку: он говорил вдохновенно и выразительно, почему-то не забывая при этом бросить взгляд на меня; может быть, он лишний раз хотел напомнить мне, чтобы я не забыл и о нем, его фамилию не забыл, когда буду писать отчет для газеты. Фамилию его я в отчете упомянул. И вот я стоял перед памятником Бредову, и мне вдруг подумалось, что сейчас я неожиданно встречу, увижу того капитан-лейтенанта, да только он, как мне представлялось, не узнает меня.

Я постоял еще немного и пошел обедать в ресторан. Огромный зал, уставленный легкими, изящными столиками, еще пустовал. Неподалеку от меня, в одном ряду, сидели офицер и девушка, за столиком посередине зала — коротко стриженный плотный парень с тяжелым, как чугунное ядро, затылком. С высоко поднятым подбородком к этому увальню не шла, а медленно плыла проходом меж столиков какая-то девушка, загоревшая до такой невероятной густой черноты, что, показалось, в зале сразу стало темнее. Парень привалился спиной к креслу, достал сигарету. Девушка села за столик, заложив нога за ногу. Парень щелкнул пальцем по пачке сигарет — она скользнула по столу прямо девушке в руки: она взяла сигарету, достала из сумочки спички, прикурила, а коробок бросила своему дружку. Тот закурил тоже и потом все время, покуривая да пуская дым, рассчитанно строил каменно-мужественное лицо. Официантки у буфета на весь зал обсуждали чью-то покупку, смеялись над каким-то ревнивым мужиком.

Времени хватало: я сидел, наблюдал, слушал. Плотный парень с экзотической девушкой вели «на публику» подчеркнуто безразличный, продуманный до черточек разговор. Ничего в зале не существовало для них, а может быть, наоборот, для зала, по их идее, существовали только они. А я начинал думать о дороге домой, в сторону южную; представлялось сверкающее чрево самолета, сосредоточенные пассажиры в креслах, стюардесса с обязательными конфетками, от которых приторно-сладко во рту, — и тревожная какая-то, навевающая грустные размышления обстановка была в предчувствии нового своего бытия.

Подошла официантка с блокнотиком в руках, остановилась, ожидая да поглядывая в потолок.

— Что будете заказывать?

— Половину порции солянки. И еще…

— У нас половину порции нельзя.

— Почему? Пожимает плечами:

— Никто и никогда еще не заказывал.

— Но мне не надо полную!

Подумала, хотела было куда-то идти, а потом говорит:

— Не буду же я для вас маслину на две части раз-резать!..

Я смеюсь, а она почему-то удивленно смотрит на меня.

— Ну, хорошо, хорошо, давайте порцию целиком.

Успокоилась, все записала, ушла. Эх, мечтатель да путешественник липовый, думаю я, не ради того ли востришь ты, пока не поздно, лыжи на Минск, чтобы там можно было без особенных конфликтов съесть в приятной мужской компании, предварительно выпив стопку водки, эту самую половину порции солянки?

А к вечеру, уже на аэродроме, переживал я минуты неожиданно-острой тоски по всем своим шестидесяти дням, которые оставались здесь, на Севере, и такая жалость угнетала меня, и почему-то страшной оставалась неизвестность трех-четырех часов, отделявших от дома. Потом, уже в самолете, я сердился на самого себя: дался тебе этот Север, и какое это глупое чувство — любить то, что другие любят по праву своего рождения здесь, по праву больших и незначительных происшествий в своей жизни, свидетели которых — эта пустыня и это небо. А тебе, зачем тебе все это? Тебе, который не в полной мере знает даже свою Белоруссию. И ведь хорошая затея была накануне лета у тебя: собраться домой, в могилевские края, а сначала, по дороге, заехать в какой-нибудь Чериковский заказник, попроситься в лесную сторожку, вставать рано, бродить по лесу, вести дневник, а потом пешком идти домой — по той же дороге, теми же километрами, которые одолели однажды, проезжая на машине из Минска. Была тогда весна. В Славгороде, за Сожем, оставалась еще затопленной дорога через луг. За городом, ниже по реке, где было суше, недавно сняли, как оказалось, второй паром: как раз ликвидировали район, и этот паром посчитали лишним. И вот, чтобы попасть в мою деревню, вместо пятнадцати километров напрямик ехали мы кружной дорогой шестьдесят или даже больше, и все лесом, лесом, останавливаясь в каждой деревне, чтобы разузнать о дороге. В Пильне не пускал нас дальше старый высокий мост на подгнивших сваях: во многих местах провалился настил и светился, как решето, над светлым течением довольно широкой и быстрой речушки. Стоял над высоким берегом вековой бор — такой ровный, мачтовый, сосна к сосне. А тот берег был пониже, в редких ольховых кустах, за которыми проглядывали серые деревенские стрехи, и томились в солнечном свете пышные белесоватые вербы. «Жди, жди, — словно бы сказал кто-то мне, — жди незабываемой минуты». И вот из-за поворота реки, из-за кручи, поросшей кустарником, показался легкий челн: мальчик стоял на корме, отталкиваясь шестом; струилась река, пахло ольшаником, травой, смолою от бревен, сваленных на берегу; прокуковала, родив ответный вздох в груди, кукушка. И такой допотопной стариной повеяло на меня от всего — от леса, от мальчика в челне, от подгнившего серого моста, что благословил я тихо в душе и ту минуту, и близость свою к тем местам.

И как же так получается, думал я в самолете, что родное, свое мы всегда оставляем на потом, на другое время, самонадеянно уверенные в том, что не убежит наше время. Так же мы относимся и к родным местам, и к близким людям: не дарим им внимание и ласку, убежденные, что подождут, что не усомнятся же ведь, наконец, в нашем внимании да ласке, и не понимаем, сердимся, если близкие обижаются на нас и незаметно, потихоньку нас покидают.

И вот теперь, когда я пишу это, думаю: «Неужели так и надо, неужели так лучше мы узнаем свое и цену родства с этим своим?» «Ах, если любит кто кого, зачем ума искать и ездить так далеко?» А может, все-таки недаром?

Как бы там ни было, я пишу сегодня о Севере.

СОСНАМ СНЯТСЯ ПАЛЬМЫ

Тогда, в июне, в Мурманск мы тоже летели самолетом. Мы — это поэт Владимир Павлов, или просто «дед Володя», и я. Не знаю, как чувствует себя человек, когда один отправляется познавать неизвестные далекие места, где нету у него ни единой знакомой души, а мы чувствовали все же себя уверенно: был план не только незаметно и нарочито затеряться в тамошней житейской стихии, но, если надо, своей «белорусской ячейкой» даже противостоять ей. Словом, впереди у нас не было ничего, кроме дружбы. И что же, прожили мы на Севере свои шестьдесят солнечных суток на удивление дружно, и все у нас было таким же солнечным и безоблачным, каким солнечным и безоблачным бывает там летнее небо. А люди, прожившие уже немало на Севере, говорили нам, что такого лета, как это, ставшее и нашим, давно уже в Заполярье не было.

Как-то получилось так, что не виделись мы с «дедом Володей» довольно долгое время. Встретились случайно на улице, зашли в одно перенаселенное культурной публикой место и, попивая кислое винцо, вспоминали о том, о сем, сидели, бездельничали, а потом вдруг «старик» и говорит:

— Слушай, а может, а?

Посмотрел я на него с какой-то неопределенно-мудрой миной: был в этом «а» один таинственный смысл, о котором знали он да я, и я понял все так, как и понимать надо, но «старик» усмехнулся и сказал:

— А может, а?.. Поедем еще куда-нибудь… на Дальний Восток?

— Вот это мысль, старик. А если в самом деле?

Может быть, еще будет у нас с ним долгое путешествие, а пока, в июне, летом, летели мы на Север. Пожалуй, Север напомнил о себе еще в Ленинграде: здесь мы застали еще белые ночи. В Белоруссии больше месяца нестерпимо жгло солнце; вяли цветы, желтели в парках на липах листья, а в деревне выгорали ячмень, огурцы на грядах; словно в золе, томилась в земле бульба. В Ленинграде перед нашим приездом шли дожди; теперь же днем было ветрено, иногда солнечно, иногда пасмурно, и на всем лежал какой-то особенный, трепетный, неуловимый свет.