Выбрать главу

О Ялте написано в чеховской «Даме с собачкой». Как это там?

«И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты как молодые, и было много генералов».

Ну, генералов, видимо, теперь стало меньше: война. Впрочем…

Жалко, что он, Богданович, ничего не написал о Чехове. Небольшая заметка об издании его писем — не в счет. Какая печальная жизнь, какое мужество и независимость во всем. И загадочное, никем не познанное мастерство.

«Над рассказами можно плакать и стонать, можно страдать вместе со своими героями, но, мне кажется, это надо делать так, чтоб читатель не заметил. Чем более объективно, тем сильнее впечатление».

Нечто подобное есть у и него, Максима Богдановича:

Что с того, что стих в душе кипит?Он через холод мысли протекает.Поэт всегда обдуманно творит.

Ну, это, брат, плохая цитата. Вот здесь у тебя, вероятно, получилось лучше:

Сальери в творчестве своем стремитсявсе понять,Все взвесить мысленно и выверитьопять,Обдумать способы, материал и цели, —Он четкость ясную любил во всякомделе!В его трудах найти внезапноене тщись!Основа всех основ — размереннаямысль!
(Перевод М. Шехтера)

Но какая самоуверенность, брат, — состязаться с Пушкиным, с самим Александром Сергеевичем. Сказано же:

«Гений и злодейство — две вещи несовместимые…»

Ну, а если человек в отчаянье, если больше, чем бога, возлюбил свое ремесло (да, ремесло, это ведь хорошее слово!), а награды нет? Если хочет жить в келье, а не в корчме? И разве Сальери не считал Моцарта гением?.. Нет, тут было нечто иное: оскорбленность за профанацию искусства! Хоть несознательную, все же профанацию, да! И самое главное — ценой гениальности! Сальери думал, что этого нельзя простить даже Моцарту.

«Обдумать способы, материал и цели».

А если все же зависть? Низкая, позорная зависть? Творческое бессилие, бесплодное напряжение мысли?.. Нет, все это легенда, придуманная для поэтов. Буало, впрочем, такого не требовалось, не требовалось и Гете. Уравновешенный, спокойный Гете и страстный, неуравновешенный Шиллер. Где тут трагедия, драма? Для кого? Для Гете? Для Шиллера? Вероятнее всего, для последнего.

И все же зря ты связался с Сальери. С легендой тебе не справиться. И не защитить себя. Рационалист и декадент — вот что будут говорить о тебе потомки. И будут помнить, может, только потому, что ты когда-то писал неплохие рецензии на Янку Купалу, на страстного неуравновешенного Купалу. Купала — Шиллер. Где найти параллель для Гете?

Поезд все шел и шел на юг.

Была зима, крутили метели. И говорили о революции. Он ехал навстречу ей или от нее? Эх, если бы еще хоть два года жизни!

За Гомелем поезд задержали на трое суток снежные заносы. Очутились между станциями, как между небом и землею. Тьма, вьюга. Страшные апокалиптические ночи. Жгли свечи. Кончилась еда.

Он думал об отце: тот должен был выехать из Ярославля на два дня позже. Встреча была назначена в Симферополе. Отца туда переводили на службу.

После семи дней дороги наконец добрались до Симферополя. Отца здесь не оказалось. Все же он не обиделся: было неспокойное время, все могло случиться. Но скорей всего отца задержали общественные дела. Максим Адамович понимал: отец — человек несчастный, жизнь у него не получилась, хотя он никому и не признавался в этом, даже самому себе. Скрашивать все должны были «широта интересов», общественные устремления. Максим Адамович понимал отца, а потому и жалел.

Вот, наконец, и Ялта.

И в Ялте — тоже революция.

Найти квартиру было не так легко, как ему казалось вначале. Почему-то стали бояться чужих людей. Целый день он бродил по городу. Безрезультатно. Уже в сумерках пошел по адресу: Николаевская улица, дом номер восемь, Мария Цемко.

Хозяйка повела его через двор. По крутой шаткой лестнице поднялись на второй этаж. Комната была довольно просторная, но запущенная: чувствовалось, что в ней давно не живут. Ему было все равно. В изнеможении он опустился на табурет, вытянул ноги. «Больше я никуда не пойду», — сказал он. — «Ну что ж, живите на здоровье», — сказала хозяйка.

За окном виднелось море. «Близко, сыро», — подумалось Максиму. Одолевала усталость. Хозяйка вышла из комнаты. Он прислушался к ее удаляющимся шагам по лестнице. «Зато я буду здесь совсем один», — с неожиданным облегчением подумал он. И вспомнил, что не договорился с хозяйкой о питании. «Буду ходить в столовую, — успокоил себя. — Мне ничего не надо. Так будет лучше. Буду писать».

Так началась его жизнь в Ялте.

Шли дни. Петру Гапоновичу, двоюродному брату, он писал:

«Погода страшная — дождь, ветер, холодно».

И добавлял, что хозяйка плохо топила печь, «экономию нагоняла». Гапоновичу об этом можно было писать. Он был ему почти чужим: ну, брат, это правда — брат, но очень уж далекий ему человек. Всегда посмеивался над его «белорущиной»: «самостийности», мол, захотелось. Так и говорил: «самостийности», на «хохлацкий» лад — сразу двух зайцев убивал. «Ты расскажи всю правду ей, пустого сердца на жалей», — горько думал он. Может, имел в виду Анюту, родную сестру Петра? Хотел, чтобы и она все это знала? «Пускай она поплачет: ей ничего не значит…» Помедлив, он продолжал: «Отцу о болезни писал без всяких подробностей. Лечусь, мол, в Ялте — и все. И ты не расписывай».

Отец уже давно был в Симферополе.

«Широкое у него теперь поле деятельности», — словно с сожалением думал Богданович. Он всегда понимал отца. И не хотел его тревожить. Даже письмами. Несерьезное это занятие — посылать письма за какие-нибудь семьдесят верст, из Ялты в Симферополь.

Богданович пытался писать, но отчего-то плохо получалось. Тогда он принимался править старое. Долго сидел над «Слуцкими ткачихами». Работа шла вяло. Самое неприятное, не было уверенности, надо ли поправлять. Трудно было вечером. Согбенная, понурая тень Сальери маячила у двери, печально скользила по стене. А в лампе шипел керосин. Он боялся, что не выдержит и закричит. Тень Сальери затаивалась в углу. Который теперь час? Мысли разбегались, рвались, как истлевшая нитка. «Пускай же, пускай себе рвется жизнь моя, как сгнившая нить». Кто это написал? Он? Хорошо это или плохо? Если плохо, можно еще исправить, еще можно, можно… да…

Тень Сальери начинала покачиваться в углу. Он пристально смотрел в угол. Тогда тень скрывалась. Шипел керосин в лампе.

Он старался не смотреть в угол. Напрягал слух, стремясь услышать, что происходит там, снаружи. И все свои мысли старался направить туда. Ему казалось, что он слышит, как шумит море. А может, это только ветер? Надо придумать что-то спасительное. Мысленно путешествовать, что ли… Начать отсюда, с Николаевской, от дома номер восемь. Пойти сегодня к одному загадочному человеку, к писателю Антону Павловичу Чехову? Ах, его уже нет? Но зато есть его дача. Он знает, где она. Еще в свой первый приезд в Крым был там. Верхняя Аутка. Виноградники над речкой Учан-Су. Маленький домик. Садик тоже маленький. Солнце и тишина. Сухая потрескавшаяся земля во дворе. Там еще должен быть журавль, прирученный Чеховым. Он где-то читал или слышал об этом. Сколько лет может прожить журавль?

Он закрыл глаза… Так ярко, но мирно светило солнце, и от его сухого блеска словно тень лежала на земле. Из высокой, но узкой двери домика на крыльцо вышел человек. Задрав голову, смотрел куда-то вдаль и щурился от солнца. Остро поблескивало пенсне. Низко, чуть ли не до ушей, была надвинута мягкая фетровая шляпа — «пирожком». Легкое пальто застегнуто на верхнюю пуговицу. Человек ступал ровно, прямо, но какая-то скованность чувствовалась в его движениях. Человек сел на скамейку, обхватив руками острые колени. Вдруг лицо у человека посветлело, он рукою коснулся пенсне. Невдалеке во дворе стоял журавль. Поджав одну ногу, он весь словно тянулся вверх. Распрямлялись и опадали книзу крылья, касаясь сухой, шершавой земли. Помятые, уже полинявшие крылья. Журавль танцевал. Человек снял шляпу и положил ее на колени. Волосы на голове были слежавшиеся, тонкие и словно больные волосы. Журавль делал по двору круги, приближаясь к человеку. Тот усмехнулся и легко взмахнул рукой. Журавль отскочил в сторону и для равновесия замахал крыльями. Подскакивая, он побежал по двору. Оторвался от земли и сделал круг над садом. Человек наблюдал за ним, едва повернув голову, — лицо его было внимательным и одновременно беззащитным, как почти всегда у человека, когда он наедине с собой.