Над клумбой стала порхать бабочка, золотисто-рыжая, с черными обводами на крыльях. Было так тихо, что слышалось шелестенье этих крыльев. Светило солнце, и от его сухого блеска словно какая-то тень лежала на земле…
Богданович раскрыл глаза. Тихо. Горела лампа. Фиолетовым сумраком набухало окно. Он повернул голову и посмотрел в угол. Согнутой тени того человека там уже не было.
Так проходили ночи и наступали дни.
В Ялте была весна.
Он стал чаще выбираться на улицу. Долгими часами мог сидеть, не двигаясь, и греться на солнце. Ходьба утомляла его, становилось тяжело дышать. Горячо, неукротимо стучало в висках. Когда это проходило, начинал гореть лоб. И почему-то болело над бровью. «Да, жизнь, — думал он. — Что же делать? Может быть, наибольшая мудрость для безнадежно больного человека — смириться? Спокойно смотреть, думать и чувствовать? Что он должен понять, когда наступит его последняя минута?»
Богданович снова стал думать о стихах.
В Минске он перечитал «Венок». Тогда думалось так: недостатков тьма, потому что книга, что ни говори, писалась в семнадцать — двадцать лет. И все же в ней есть и творчество, и вдохновенье, и серьезный труд. Часть стихов он вычеркнул, другие при случае надо бы подправить.
Тут, в Ялте, править стихи было трудно. «И не надо, — думал он. — Это все из-за болезни. Из-за болезненного состояния души. Просто вычеркнуть — и все». Решив так, он почувствовал облегчение и удивился этому. Догадался: днем он еще больше, нежели ночью, боится того человека — Сальери.
Как бы там ни было, у него все же есть книжка. И еще стихи «белорусского склада». Может, благодаря этому его поймут и оправдают потомки. И простят то, чего не успел сделать. Сделают другие, сделает Купала. Несомненно, у того большое будущее. Такая способность к обновлению, к расширению масштаба тем и мыслей. И какие ритмы, какая лексика, какое чувство языка! Ничего не скажешь, он завидовал Купале и не боялся признаться самому себе в этом. Его же, Богдановича, песенка была спета.
На улице, случалось, он разглядывал себя в стекле витрин. Боже, так похудеть! Удивляло и другое: стал очень похожим на отца! Раньше он всегда думал, что похож на мать.
Вскоре он почувствовал себя совсем плохо. Несколько дней подряд не выходил из дому. Хозяйка пригласила больничную сестру. Сестра была при нем только днем. Ночами, страшно утомляясь, писал отцу письмо. Писал так:
«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо… Мокроты у меня много, температуры высокие, два раза шла кровь… ослабел до предела. Скоро начнутся жары, надо будет уезжать из Ялты, а как в таком виде поедешь?..»
За день до смерти ему стало легче. Он попросил хозяйку купить ему свежей клубники. Съел две-три ягоды и больше не смог. (Он не знал, как умирал Чехов. Умирал он в Баденвейлере, в отеле. Был поздний вечер или начало ночи, когда он, проснувшись, попросил послать за доктором. Раньше никогда он этого сам не делал. Жена выбежала в пустой коридор ночного отеля попросить кого-нибудь привести доктора. Чехов лежал и ждал. Затаенная и душная тишина царила в отеле. В темных клетках этажей, в своих влажных постелях спали, обливаясь потом, пожилые семейные пары; запах винного перегара стоял в комнатах странствующих холостяков, — о, как душно было за стенами, какое безлюдье царило в коридорах. У подъезда отеля под чьими-то ногами скрипел песок. Какой ядреный и чистый хруст!
Жена принесла лед. Пришел доктор. «Шампанского!» — сказал доктор. Антон Павлович сел, взял бокал. Доктор смотрел на Чехова. Ему казалось, что больной хочет что-то сказать. Доктор наклонился к Чехову. Громко, словно рядом с ним был глухой, Чехов сказал: «Их штербе…» («Я умираю»). Выпил шампанского. Улыбнулся и добавил: «Давно я не пил шампанского…» Осторожно и тихо лег на бок…
Огромная черная бабочка впорхнула через форточку в комнату. Тень ее мелькала по стене, по потолку, падала на лицо человека, неподвижно лежавшего на кровати, — лежал, как полагается, уже перевернутый на спину. Стояла тишина. Потом словно взрыв потряс комнату — из бутылки вырвалась пробка…)
…Богданович лежал, выпрямившись: одна рука была подсунута под подушку, вторая — откинута далеко в сторону. Стояла тишина. Хозяйка, еще ни о чем не догадываясь, задержалась на пороге. Осторожно прикрыла за собой дверь. Войдя в комнату, она поняла все.
На табурете возле кровати лежал кулек с клубникой. Бумага густо набрякла и стала пунцовой. Какой-то скомканный листок валялся на полу. Хозяйка подняла его и прочитала:
«Здравствуй, старый воробей. Молодому воробью плохо…»
Конверта нигде не было. Не было, значит, и адреса. Хозяйка стала искать адрес. На одном из старых конвертов было написано:
«Ярославль… А. Е. Богданович».
Хозяйка не знала, что отец Богдановича жил в Симферополе.
От Симферополя до Ялты семьдесят верст.
СТАРЫЙ ВОРОБЕЙ
Адам Егорович писал воспоминания о сыне через шесть лет после его смерти. Просили об этом из Минска, из Инбелкульта. Похоже, что Адам Егорович был удивлен. Значит, там, в Минске, придают исключительное значение трудам сына, возможно, даже считают его классиком. Кто-кто, а он, Адам Егорович, в библиотеке которого «было все, что есть лучшего на свете, и ничего пошлого» (так он писал сам и, пожалуй, слегка преувеличил, как заметил по этому поводу академик И. Замотин), кто-кто, а он-то отлично понимает, что такое классик.
Легкая, но все же ощутимая обида пробивается в воспоминаниях Адама Егоровича. Обида на сына? На свою судьбу? Но есть ли для этого основания? Не кажется ли нам все это?
У Адама Егоровича уже давно были порваны почти все связи с Белоруссией. Конечно, он помнил, что на гродненском кладбище покоится его первая жена, мать Максима. (В год ее смерти Адам Егорович переехал с семьею в Нижний Новгород. «За могилой было поручено присматривать моим друзьям, но никого из них в Гродно уже нет». Сам Адам Егорович в Гродно, кажется, больше никогда не приезжал.)
Но он помнил не только это. Он не мог не помнить, что когда-то сам написал работу под научно-бесстрастным и одновременно обстоятельным названием «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов». Это была хорошая книжка, оригинальная и содержательная, написанная с позиций, которые и тогда и теперь не могли не считаться прогрессивными. На книгу обратили внимание крупные польские и русские фольклористы, предсказывая автору завидную будущность, — ведь это, в сущности, был только дебют.
Что же произошло потом? Потом получилось, что А. Е. Богдановича-ученого мы открываем для себя только теперь, да и то вроде бы косвенно: каждому понятно, что одной из причин нашего интереса к нему является то, что он — отец поэта Максима Богдановича.
Самому Адаму Егоровичу не просто было разобраться в своей судьбе, по крайней мере в то время, когда он получил из Минска письмо, в котором содержалась просьба написать воспоминания о сыне.
Мы пишем не научную работу о А. Е. Богдановиче. Оговоримся сразу, что и его научные изыскания, и вся его жизнь интересуют нас сейчас только в связи с жизнью и творчеством его сына. И в этом заключается специфика взятой нами на себя задачи. Все остальное — материал для работы иного плана. Вот почему нас будут интересовать в основном те моменты, которые вряд ли нашли бы место в академически выдержанном исследовании. Эти моменты — чисто психологические. Иначе говоря, более общо и широко предмет нашего внимания следовало бы назвать проекцией судьбы человека, личной и общественной, на то, что зовется историей.