Артистичной, впечатлительной душе Богдановича с ее постоянными порывами к гармонии и красоте («Красу і светласць, і прастор шукаў») были, понятно, чужды экзальтированно-мистические настроения его подруги, хоть нельзя отрицать и того, что на некоторое время он мог подпасть под их влияние и поверить в них, как в порождение своей же души. Но очень скоро с глаз его упала пелена. Богданович, который не соблазнился, как многие его современники-декаденты, мрачно-самобытной поэзией язычества во имя ее самой, Богданович, который отбросил обольстительно-сладкое подполье иррационализма ради просветленной живой мыслью и чувством жизни, этот Богданович не мог не отвернуться и от болезненно-губительной жертвенности ради «ясного образа Христа».
Песнь любви не удалась поэту с той, кому было посвящено стихотворение «Темень». Зато через несколько лет он напишет стихотворение «Первая любовь», которое будет посвящено уже другой.
И все же почему-то не хочется думать, что та неведомая нам девушка Китицына навсегда ушла из души поэта, из его дум — вместе с мучительно противоречивым стихотворением «Темень»… Мне почему-то не хочется так думать. Есть у Богдановича чудесное стихотворение о звезде Венере, что светло взошла над землею, о последнем вечере перед расставанием, о воспоминании этого вечера «в далеком краю» — и есть в стихотворении прекрасные строки, в которых поэт просит любимую смотреть иногда на ту далекую звезду, — в расставании «взгляды сольем мы с лучами ее…» Изумительные строки, равные по силе воздействия, по своей высокой поэтической простоте, может быть, даже знаменитому лермонтовскому «И звезда с звездою говорит». И вот я думаю: кому отдать эти строки? Просто какой-то девушке, у которой нет даже фамилии и имени, о которой мы даже не знаем, где она жила — в Ярославле, в Вильно или в Минске? А может быть, считать эту девушку просто литературной выдумкой поэта, как Веронику из одноименного стихотворного повествования? Жаль, очень жаль оставлять эти строки без адресата. Хотелось, чтобы, как в случае с пушкинским «Я помню чудное мгновенье…», упоминалось имя женщины, и вовсе не следует думать, что она, эта женщина, обязательно должна быть достойна такого стихотворения. По правде сказать, так ли уж и Керн была достойна гениального стихотворения, так ли уж и Наталья Николаевна достойна замечательной пушкинской «Мадонны»? Есть поэзия, есть высокая мечта поэта о любви — и разве этого так уж мало?!
Я отдал бы этот «Романс» Богдановича так мало нам известной Китицыной. Пусть! Она остановила на себе внимание Богдановича. И его чувство к ней, видимо, нельзя назвать счастливой любовью, но кто сказал, что любовь обязательно должна быть счастливой? Я представляю, что беседы с нею увлекли поэта. Ее непохожесть на других, ее мистический порыв к неземному. И волновали ее страдания. Оба они были тяжело больны. Но он был сильнее ее — он был художником. И вот мне представляется: с годами ее образ в его сознании трансформировался и стал иным. С него был снят болезненный ореол, ибо сам Богданович давно пережил это болезненно-мистическое наваждение. Осталась печаль, осталось сожаление. И вот рождается это стихотворение. Оно рвется к небесам под торжественный хорал, в вечернем небе четко видна черная башня костела, а сбоку и чуть-чуть выше сияет, дрожит, переливается ранняя звезда. И как хорошо, как светло, как просветленно-печально там, в небе! И не в мистическом поднебесном царстве сливаются души «его» и «ее», — нет, мысли и чувства их светят яркой вечерней звездочкой над теплой вечерней землей…
Богдановичу не очень везло в любви. Сказав так, мы имеем право задуматься — почему? То, что он был достоин любви и сам, несомненно, был способен на сильное чувство, — доказывать не приходится. Сколько пылких сегодняшних поклонниц таланта Богдановича с радостью хотели бы вознаградить его за прежнюю несправедливость судьбы! Только Богдановичу сегодня этого не надо. Да и не уверены мы, что, если бы он появился сегодня, все не повторилось бы сначала…
Есть на то свои причины, но мы менее всего склонны обвинять в его сердечных драмах кого-либо другого, кроме него самого. Звучит это немного странно, но все же, видимо, это так.
Тут требуется пояснение.
Роман с Анютой Гапонович — одна из очередных его неудач. Мы мало знаем об этой Анюте, кое-что может подсказать, пожалуй, ее портрет. С него глядит на нас молоденькая девушка со светлыми, наивно-легкомысленными глазами, капризным очертанием губ и слабым, нервно-мягким подбородком. Воображение подсказывает образ одной из тех натур, в которых рано просыпается женственность, а наивность закономерно и странно уживается с эгоизмом.
Таким натурам хочется обеспеченной жизни. А жизнь сулит в кавалеры не очень перспективных, как выясняется впоследствии, чиновников или инженеров. Поэты, понятно, отвергаются с самого начала — какая уж жизнь с поэтом!.. И замужем едва ли не в любом случае они чувствуют себя несчастными…
Правда, это не единственный вариант судьбы так называемых «романтических» натур. Лермонтовский Печорин зло иронизирует над «романтиком» Грушницким, которому, по его мнению, уготована судьба «мирного помещика» со всеми неизбежными атрибутами сентиментально-пошлой жизни. Так и героиню романа Богдановича могла ждать тихая семейная пристань с тем же самым не очень перспективным чиновником или инженером, только тогда в ее глазах он был бы уже не самой заурядной непосредственностью, наподобие «мирного» Грушницкого, а человеком-ангелом, незаслуженно обиженным завистливыми людьми. И тогда наша героиня едва бы не молилась на него и на своих необыкновенно талантливых фемистоклюсов и алкидов, вздыхала бы и ахала, а муж в компании своих друзей пренебрежительно называл бы женщин «низшей расой», как чеховский Гуров, и изменял бы милой женушке при каждом удобном случае.
Ах, печально, печально все это, и что может привлекать к таким натурам поэта?
Странное дело: по мнению некоторых ученых мужей, великий Толстой делает непозволительную глупость, лишая романтического и поэтического ореола Наташу Ростову, заставляя ее в конце романа квохтать и трепетать над целым выводком детей, волноваться за них и за мужа. Странное дело: Томас Манн в своей известной новелле «Тонио Крегер» заставляет писателя, которого наделяет даже своими внешними чертами, до неправдоподобия остро завидовать прошлому счастью «его» и «ее» — бывших однокашников, друзей детства. Друга детства не соблазнил шиллеровский «Дон Карлос», которого ему так настойчиво подсовывал в свое время Тонио Крегер; ее же впоследствии не соблазнила даже писательская слава того же Тонио. Случайно встретив их на курорте, в маленьком городке, он, известный писатель, исподтишка подсматривает за ними во время пошлой и веселой вечеринки и завидует им — непрошеный гость на чужом пиру. Тонио Крегер говорит своей русской знакомой, художнице Елизавете Ивановне:
«Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычайностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а извечной противоположностью искусству и духу; нормальное, добропорядочное, милое — жизнь во всей ее соблазнительной банальности — вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по наивному, простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью — тайной и острой тоски, Елизавета, по блаженству обыденности!»