«Рецепт» Парукова прост: не надо быть серьезным, советует он Логацкому, не надо задавать «наивных» вопросов — и жизнь твоя будет легка. Но вряд ли этот рецепт может помочь Логацкому: ему пришлось бы тогда менять даже не кожу, а душу…
Герой Стрельцова этого — пока! — не сознает. Он завидует, он не хочет понять, что для думающего человека легких путей в жизни не бывает… В конце рассказа Логацкий находит все же свои «рецепты», столь же, по-видимому, бесполезные, как и принятие внешней «современности» Паруковым…
Но что же все-таки надо преодолеть в себе Логацкому? Отчего он мучается?
Мне кажется, что в пору написания «Голубого ветра» и сам Стрельцов не мог еще ответить на этот вопрос. Он шел вместе с героем, не обгоняя его. Ответ нащупался позже, в таких рассказах, как «Свет Иванович, бывший донжуан» и «Смаление вепря». Пока же было лишь ощущение неблагополучия героя.
Позднее, после «Смаления вепря», после того, как автор приоткроет перед нами двери своей творческой мастерской, мы поймем, как непроста логика прозы Стрельцова. Сейчас же, в «Голубом ветре», и сам автор, перебирая и отбрасывая один за другим искренние и несложные рецепты (возвращение к детству, поездка к матери в деревню), как будто бы уверен, что можно найти для Логацкого немудрящее лекарство от потерянности и рефлексии. Так — на светлой ноте надежды — и кончается «Голубой ветер»:
«Надо жить, — подумал он, — надо смелее и веселее жить… И тогда уже не покинет меня голубой ветер».
Круг как бы замкнулся. Мы вспомним еще этот круг позднее, когда Стрельцов в «Смалении вепря» скажет о художнике — и о своем герое и о себе — «наивный… он хочет верить: я уберегся от беды, — ибо сказал…»
Кругами «наивной» надежды, как бы еще и еще раз пробуя все те «рецепты», что приходили в голову Логацкому, пойдет дальше герой прозы Стрельцова. В рассказе «Снова в город» он вернется в село, в родную хату, но не найдет там ни утешения, ни покоя: он уже и для себя и для родичей иной, недеревенский человек. В рассказе «Там, где покой и затишье» инженер Марусов обнаружит, что нет идиллии, нет сказочной тишины и безмятежности в деревне: везде свои проблемы. И, предваряя более позднее свое «прозрение», герой Стрельцова впервые произнесет: «Как я был наивен…»
Однако это признание наивности не должно вводить нас в заблуждение: даже столь обнаженно раскрытый нам самоанализ Логацкого, его «игра в поддавки» с собою и читателем (вспомним начало рассказа, где мы узнаем, что Логацкого обычно будит смех идущих с завода работниц, так сказать — будит жизнь) не свидетельствует о том, что герой от жизни оторвался, что живет он в некоей «башне», отгороженно от забот века.
И все же из «Голубого ветра» мы так и не узнаем, что это за вопросы, которыми лучше не задаваться, от которых бежит Логацкий. Пока, в «Голубом ветре», такое бегство представляется спасительным и возможным. А может, действительно Логацкому не хватает лишь «свежести» взгляда на мир, тех ощущений, что поослабли с годами? И весь строй, стиль повествования ненавязчиво как будто бы подтверждает это. Спокойный «городской» рассказ этот значительно отличается от ранней прозы Михася Стрельцова. Многокрасочность мира, его запахи, его радости теперь не переполняют произведения Стрельцова, не определяют их лексику, ритм, а включаются в текст лишь эпизодически, как отдельные счастливые мгновения возвращения к юности, как редкие, увы, озарения героя. Главным же становится самоанализ персонажа, рассказы Стрельцова приобретают качества так называемой интеллектуальной прозы.
«Интеллектуализм» не заслонил и не отменил лирику Стрельцова, но заметно ограничил ее всевластие. Глубина проникновения в психологию героя, серьезность анализа опровергают — может, против авторской воли? — юношеский оптимизм финала: а, обойдется, стоит только «захотеть». Тревожная нота в «Голубом ветре» слишком отчетлива, чтобы не расслышать ее: дисгармония героя и мира, не декларированная, а запрятанная куда-то в подтекст, становится теперь ведущей темой Стрельцова.
В прозе Стрельцова после «Голубого ветра» постоянно борются два начала: юношеское, открытое, «наивное» и радостное — и какая-то горькая мудрость, смириться с которой автор не может и не хочет. Оптимист по мировосприятию, человек, открытый радостям мира, писатель упорно не желает смириться со своим новым героем, с утратой им молодости чувств и восприятий. Писатель честный, Стрельцов не может и пойти по пути легчайшему — сменить героя: характер таланта Стрельцова, который постепенно раскрывается не только как «живописный», но как все более аналитический, не позволяет ему пойти на это. Стремление докопаться до сути, до корней властно приковывает прозаика к его трудному герою. Бросить или изменить его, — наверное, значило бы изменить себе.
Михась Стрельцов взвалил на себя нелегкую ношу. «Во многом знании — много печали», — говорит Экклезиаст. Паруков из «Голубого ветра», оберегая свой покой, не желает особенно задумываться над жизнью. Герою легче, чем его создателю: добросовестный писатель, в силу художнической природы своей, обречен на страдание знания.
Михась Стрельцов изучает героя-современника в самых разных его ипостасях: и как собственно своего героя и как героя, отразившегося в книгах других писателей. Подход к искусству как к одному из реальных начал жизни, взаимодействующему со временем, испытывающему не только его давление, но и оказывающему в свою очередь определенное на него, время, влияние, закономерно приводит прозаика Михася Стрельцова к критике.
Внимание Стрельцова к творчеству поэтов и прозаиков своего поколения, к классическому наследию — и мне это хотелось бы особенно подчеркнуть — не случайно. Для Михася Стрельцова критика — не отхожий промысел. Он обращается к критике тогда, когда собственная практика, поэзия и проза, ставят перед ним вопросы, требующие более широкого осмысления.
Мне кажется, стоит, чуть отойдя от основного для нас, от прозы Стрельцова, поговорить о его критике: она может прояснить для нас многое и в его прозе, а главное — в творческом облике писателя.
В критических работах Стрельцов — лирик, понимающий лирику как «всегда отчетливо проявленную меру личного начала в творчестве». Оттого что критика его столь неравнодушна, заинтересованна, непосредственно слита с его собственной личностью. И это определяет — в статьях, в литературных портретах — особую манеру, в которой написаны эти работы, манеру «лирической критики».
Михась Стрельцов открывает заинтересовавшую его книгу и начинает читать ее вслух, не скрывая от нас, читателей-слушателей, извилистый путь своей, рождающейся при таком чтении, мысли, путь широких ассоциаций, внезапных озарений. Кажется, Стрельцов совсем забыл о нас, посторонних, но нет — он читает и для нас, делает нас прямыми участниками своих поисков и размышлений. Подобное чтение вслух за круглым столом доброжелательства — как бы открытый урок хорошего вкуса и понимания искусства. Критик Стрельцов помогает здесь и Стрельцову-прозаику:
«Художник не всегда в состоянии правильно понять причины своих затруднений, критик должен увидеть, понять, растолковать. Не обязательно на уровне того или иного мастера, но обязательно на уровне литературного процесса».
Такая позиция Стрельцова-критика находит свое параллельное отражение в прозе Стрельцова. В форме, манере письма.
Михась Стрельцов — экспериментатор. Экспериментатор… Само слово это несколько скомпрометировано долгим предвзятым его употреблением: так и видится фигура человека, отгородившегося от тревог века, от забот времени, занятого чем-то «самоценным». Пробует повернуть фразу этак, пробует так, перевернет, взлохматит, перемешает слова, главы, закрутит замысловатой спиралью сюжет, свернет его клубком — не найдешь сразу, где начало, где конец. Нет. Михась Стрельцов не такой «экспериментатор». Он — художник ищущий, взыскующий правды. Он завоевывает один плацдарм за другим, но не задерживается на нем, не обживает и не обустраивает его — вперед, вперед, где есть еще что-то новое, еще не испробованное им.