Выбрать главу

«Сено на асфальте» как будто бы рассказ о том, как герою «давно хотелось примирить город и деревню в своей душе». Но лишь «как будто бы»: гимн земле в нем — только один аспект, один слой.

Михась Стрельцов — многосмыслен. В «Сене на асфальте» эта особенность писателя наиболее очевидна.

Конечно, он важен и болезнен для Стрельцова, этот «вечный вопрос» современной белорусской прозы: «зачем же выбирать между жаворонком и реактивным самолетом? Разве нельзя так, чтобы было и то и другое?» Но тоска по деревне в «Сене на асфальте» — это и тоска по юношескому идеализму. Из подтекста этот «смутак» выходит на поверхность, традиционный рассказ становится иным, в чем-то близким «Голубому ветру». Второе письмо, письмо Виктора, есть другая ипостась самоанализа Логацкого. Вопросы, суть которых осталась тогда нераскрытой, здесь начинают расшифровываться.

Идиллия оказывается не такой уж безмятежной не только в рассказе дяди Игната. В воспоминаниях Виктора горький рассказ о сиротстве и войне не просто продолжен: то же время показано с другой точки зрения. Будто вскользь упомянет Виктор о том, как стеснялся его друг того, что уцелевший, вернувшийся с войны отец его был в плену, как не мог он «простить ему этого». И, «что таить, — замечает Виктор, — не мог простить и я». В атмосфере всеобщего сиротства уцелевший солдат не просто «диковина», его плен, рассказывает Виктор, несовместим был с воспитанной временем в его детях идеей борьбы вплоть до смертельного исхода, с тем увлечением революционной романтикой Рахметова и Базарова, о которой и сегодня с благоговением говорит Виктор.

Прекрасен был юношеский идеализм — герои Михася Стрельцова неоднократно будут еще печалиться о нем. Но несоответствие окружающей действительности тому идеалу, который жил в их сознании, стало причиной затянувшейся их «наивной» инфантильности: вместо того чтобы строить свою жизнь по намеченному уже плану, они вынуждены были как бы отступать, восстанавливать заново нравственный фундамент личности. «Понемногу и помаленьку, — говорит про это герой Стрельцова, — учимся мы во всем полагаться на самих себя».

Чему же в первую очередь пришлось учиться им?

Герои Михася Стрельцова возвращаются к истокам, в родную деревню затем, чтобы начать новый отсчет жизни, начать его с приобщения к своим идеалам еще и знания той действительности, которая казалась им когда-то «ненастоящей». Начинать, конечно, приходилось не с нуля — был у них серьезный идейный и нравственный багаж. Но куда, наверное, легче сегодняшнему молодому человеку — не случайно с доброй завистью говорит о нем критик Стрельцов, говорит о владении ныне вступающими в литературу писателями «документом»: пока поколение Стрельцова пробивалось к этому документу-реальности, время уходило… Герой Стрельцова хотел осознать главное: что помогало поколению отцов выжить в огненной деревне, что, не замечаемое ими как менее значимое, чем высокие стремления души, оставляло эту душу живой в самые тяжкие дни. Герой Стрельцова должен был пойти к истокам своей жизни, чтобы узнать «секрет» жизнестойкости своих отцов и матерей.

Такое «путешествие к истокам» совершалось, кстати, не только в прозе Стрельцова — была в нем жизненная необходимость, коль скоро в эти же годы появились романы Ивана Мележа, автобиографические в основе своей книги Брыля, Адамовича, Науменко, рассказы Адамчика и — уже в самое последнее время — зазвучали записанные белорусскими писателями голоса сожженных деревень и написано было «Чужое небо» Саченко.

«Помни!» — начертано надо всей белорусской литературой. Помни это и не забудь и знай. Помни. Так вот и в творчестве Михася Стрельцова осуществлялся этот всеобщий завет, появились проникновенное его «Доброе небо», «Четвертый год войны» и, наконец, самое, пожалуй, значительное — повесть «Один лапоть, один чунь».

Конечно, хотелось бы, так вот сразу, и подкрепить свои утверждения какой-нибудь «ударной» цитатой. Но, увы, Михась Стрельцов не думал, когда писал, об удобствах своих критиков.

Вот, к примеру, рассказ «Перед дорогой» — ну, что в нем такого уж примечательного происходит? Да ничего: хата, сидят приезжие люди, беседуют с хозяйкой. Смеркается, идет затяжной мелкий дождик. Горит огонь в печи… Затем гости, приезжавшие по грибы, отправляются в путь, в город. Сидит в кузове под брезентом парнишка, хочется ему спать, хочется скорее домой, в тепло, к молодой жене. Спит в кабине, привалясь к мужу-шоферу, пожилая женщина. И снятся ей грибы, грибы…

А ведь перед нами — и я, право, не преувеличиваю — один из лучших образцов белорусской прозы. Его трудно пересказывать: действия в нем почти нет, персонажи больше молчат, думают, вспоминают. И в воспоминаниях этих нет ничего исключительного — у миллионов такая судьба: фронт, голод, оккупация. О чем бы ни говорилось, что бы ни думалось: все сводится к одному, общему для этих разных людей — памяти о войне. Она помогает им понять друг друга почти без слов. Солидарная память, так, пожалуй, можно назвать это.

Потому что это еще и память о человеческой солидарности, отзывчивости к чужому горю — качестве великом и необходимом. Незнакомые люди помогают выжить с малыми детьми жене шофера, доброе сочувствие гостей помогает хозяйке дома снять хоть крохотку тяжести с сердца, изошедшегося болью о погибшем сыне… Добро, доброта необходимы человеку, как воздух, без них нет жизни, они способны поднять, поддержать, дать силы жить, когда кажется, что и жить-то невозможно. Подлинный гуманизм не может быть абстрактен — он действен, он необходимое условие человеческого существования…

Есть у психологов тревожный термин: «эмоциональная тупость» — неспособность сострадания чужому горю и, как обратная сторона медали, неумение разглядеть свою собственную — возможную — радость. Зачем возвращаются к детству своему герои Саченко, Адамчика, Стрельцова? За свежестью взгляда, за одухотворяющей живой болью памяти, что не позволит им впасть в тупосердие.

Вот идет по городской улице герой Михася Стрельцова («Смаление вепря»), холодно бьет в слепые окна «безучастным светом» заходящее солнце, и потерянно чирикает в кустах сирени «непонятно одинокая птичка», и тревожно и потерянно на сердце человека от «печальной полоски распахнутой на западе вечерней зари».

Что с ним? Какая-то боль внезапная в сердце. «Это была мысль о матери… В печальном, странно замедленном раздумье шел он домой, и шла мысль о матери, вернее память о какой-то вине перед ней, воспоминание о растраченной понапрасну силе его любви, которая, может статься, никого не согрела. Струилась криница под шатром родных лип, и вглядывалась, вглядывалась из-под руки вдаль мать…

С этого дня беспокойство и тревога поселились в нем». И так же неприметно жила память о матери в сердце Максима-Книжника — не она ли звала его в родные края, оживляла сухое, книжное знание родной белорусской речи?

Есть, должен быть в душе у каждого человека некий нравственный эталон-пример. До поры до времени забываешь о нем, а вот подходит такая минута в жизни — и ощущаешь: до этого момента, до этого шага все еще юношеские шалости, все молодые поиски были, а вот отсюда уже дорога всерьез и без поворота пойдет — остановись, поразмысли.

Ненаполненность жизни — вот что тревожит, что покою не дает героям Михася Стрельцова. Недовольство собою. Как немой укор стоит в памяти, вглядываясь вслед им из детства, мать… На многое же дала она им сил — куда растрачены эти силы, согрели ли они переданным матерями теплом хоть кого-нибудь?..