Выбрать главу

Филипп растерянно осмотрелся, не сообразив сразу, откуда мычание, потом вышиб плечом запертую на крюк калитку перед Марьиным домом и кинулся на задворки, к хлеву с проемом распахнутой двери. В нещедром свете лампочки, висевшей в углу, глядели на него уже потускневшие, уже незрячие Марьины глаза. Он отпрянул. Корова все мычала. «Заткнись, проклятая!» — закричал на нее Филипп, тоже хрипло, натужно, дико, и Рыжуха, будто разумея человеческое слово, в самом деле замолкла, лишь шумно вздыхала и тяжело, оседая гузном, перебирала ногами над мертвой хозяйкой.

«Эка история!» — пробормотал Филипп, досадуя и злясь, неизвестно на кого. Ведь так хорошо начинался вечер, и так славно пелось ему на улице. И вот на ж тебе… Надобно было скликать народ, объяснять что-то людям, перетаскивать мертвое тело из хлева в избу. Ему бы, дурню старому, досидеть после стакашка дома, так нет же — понесла нелегкая на воздух… Впрочем, Филипп тут же устыдился этих своих мыслей. Он снова склонился над Марьей и почему-то пощупал ей нос. Нос был круглый и очень холодный, как репка, выдернутая из осенней стылой земли.

— Померла твоя хозяйка, померла, — сказал Филипп Рыжухе. И оторопел — корова плакала. Слезы скапливались под темным, печально мерцавшим зрачком и, переливаясь через край опушенного густыми ресницами века, ползли по Рыжухиной морде, оставляя в шерсти сырую бороздку. Филипп, удивленный и малость испуганный, громко крякнул — никогда не думал, что корова может плакать, как человек. Зашел с другой стороны Рыжухиной морды — и второй глаз плакал…

Вскоре покойницу перенесли в дом, запричитали, заохали над телом морщинистые и подслеповатые Марьины сверстницы. А Филипп, с шапкой в руках, стал потихоньку пятиться и незаметно выскользнул за дверь.

Настроение у него, конечно, было испорчено, хмель выветрился, и по дороге домой ему уже не хотелось петь свою любимую — «С печалью утраты на бледном лице». Случившееся обязывало думать о Марье, но странное дело — мысли его, как магнитом, тащило к корове. Ведь плакала животина. Не померещилось спьяну, точно видел — плакала. Жалела хозяйку. Чуяла, мыча над мертвой, что оставаться ей нонче необлегченной, с полным выменем. Может, и дальше чуяла — что никогда ей больше не видать той, кто, осерчав, тыкала ей в бок жилистым кулаком, а чаще гладила ласково, потчуя вкусной, густо посыпанной сольцей хлебной корочкой.

«Ну и корова, ну и сурпризница», — бормотал Филипп, укладываясь в закутке возле печки на жесткую бобылью койку. Принялся вспоминать, а не бывало ли подобного с лошадьми. Их на своем веку перевидал он не одну сотню, знал все лошадиные повадки и привычки. Кажется, было что-то похожее. Давно было, еще до войны. Приказал ему однажды старший конюх пристрелить старого мерина, не пригодного ни к плугу, ни к повозке, к тому ж еще и хромого. Молод тогда был Филипп и по-молодому жесток. Закинул за плечо ружье и повел мерина подальше от конюшни, на зеленый лужок. Вскинул стволы, а конь стоит, повернув голову, недожеванная травинка в мокрых губах — задумался. И глаза тоскливые… Но были ли в глазах слезы?.. Филипп ворочался, кряхтел, вспоминая — были ли? — но так ничего и не вспомнил. Может, и были. Да разве стал бы он тогда приглядываться? Не приглядывался и после, выполняя подобные же живодерные поручения. Ему-то что? Приказано — сделано. Всадил он тогда в голову престарелого мерина пару жаканов и пошел прочь, посвистывая беззаботно, — шкуру и без него сымут…

Филипп задремал было, но вдруг вздрогнул и вскинулся от больно уколовшей мысли. «Ну а ты-то сам?.. Корова, тварь не шибко разумная, прослезилась… А ты?.. Что чувствовал, что думал, щупая холодный Марьин нос?.. А ведь знал человека, считай, с малых лет. Росли вместе… Любовь, можно сказать, промеж была… И хоть бы охнул, хоть бы всхлипнул над покойницей… Вот уж подлинно — Хомут бесчувственный…»

Такая кличка была у него на деревне — Хомут. Вернее, не кличка, а фамилия — Хомутов. И Филипп не прочь был при случае похвастаться: самое, мол, что ни на есть конюховское фамилие, пришито как по заказу. Ну и имя — в самую точку. Горделиво сощурясь, длинно сплевывая, пояснял: «Филипп по-древнегрецки — любитель коней… Вот так-то, мужички!»

Всю жизнь работал он конюхом, с лошадьми, и на старости лет сам стал похож на лошадь. Не на рысака, конечно, скорее, на того мерина, которого порешил когда-то. Ходил Филипп, неловко перебирая больными, застуженными еще в войну, в партизанском лесу, ногами, устало клоня долу длинную шею и узкое, с длинным горбатым носом лицо. У него почему-то часто зудело меж лопаток, и тогда он подрагивал всем телом, как лошадь подрагивает шкурой, когда ее кусают слепни.