В самом раннем детстве, когда я был подобен маленькому дереву, недавно пробившемуся в этот мир через покров матери-земли, я был безгранично счастлив. Одними из первых воспоминаний были теплый и ясный летний день, костер перед юртой, огромный черный котел с клокочущим белым варевом, зеленая-зеленая мягкая трава, терпкий, запавший в душу навсегда запах аргальего дыма и мелькание яркой медной поварешки…
— Проснулся, мой мальчик?! Проснулся, сам встал и вышел за порог! Ну иди сюда, иди ко мне, — раздается с небесной вышины ласково-восторженный голос, тот голос и та интонация, какие могут быть только у матери.
Подхваченный мягкими теплыми руками, я взлетаю в голубое пространство. Белое горячее варево, пар и дым над огнем, трава у юрты падают далеко вниз, между ними и мною лучистые глаза матери, ее нарядный бохтаг, серебро и золото ее звенящих украшений. Еще миг полета — и я ловлю обеими руками свое самое ценное сокровище, привычно припадаю лицом к материнской груди, жадно хватаю ртом розовый сосок — и все. Юрта, трава, костер, котел с варевом, даже яркая медная поварешка и само синее небо исчезают, уходят в небытие, остается только теплая грудь матери, розовый ее сосок, который теперь неведомо чей-то ли целиком и навсегда мой, то ли часть этой неиссякаемой материнской плоти. Я, наверное, как и любой ребенок, навсегда запомнил вкус материнского молока, но описать его не смогу, осталось только ощущение, как с каждым жадным глотком в мое маленькое тело вливается такая нужная всему живому сила, сила, без которой существовать, расти и крепнуть невозможно. Я вскоре насытился, с прерывистым, шумным дыханием и сопением откинулся от груди и открыл глаза. Вместе со светом ко мне вернулись синева вечного неба, зеленый покров земли, юрта, огонь, черный котел с белым варевом и запах аргальего дыма. Мать отпускает меня на вытоптанную траву и берется за поварешку — опять замелькала яркая медь, в котле заклокотало сильнее, а где-то за куренем раздался топот лошадиных копыт. Сытый и довольный, я вышагиваю в сторону нашей огромной вислоухой черной собаки, которая укрылась от жары в тени малой юрты и лежит, высунув красный и тонкий язык.
Грудь я оставил в покое на пятом году жизни, поздней весной, и хорошо помню, как это получилось. Наше племя только что перекочевало в Хорхонок-шибир, что в среднем течении Онона, на исконные летние пастбища. Курень раскинули у подошвы высоченной сопки между густым сосновым лесом и рекой. Мои ровесники, пока не обремененные заботами по обустройству на новом месте, позвали меня в лес, и мы, десяток-полтора мальчиков и девочек, стали там играть. Во что мы играли, я забыл, но хорошо запомнил горьковатый вкус красных, недавно народившихся шишечек, которые мы сбивали стрелами с веток редких в том лесу молодых, опушившихся сочной зеленой хвоей лиственниц. За этой забавой мы потеряли ощущение времени, забыли про еду и питье. Всем это было простительно, но не мне. До той поры я никогда не отходил далеко от своих юрт, не покидал курень ни пешим, ни конным, хотя прошлым летом, когда многие мальчики впервые заимели собственных коней и скакали возле стойбища дружной стайкой, у меня впервые зародилось чувство легкой зависти — на лошадь меня отец почему-то еще не сажал и своего коня у меня не было. Причина моей короткой привязи к юрте была тайной для нашего айла и предметом ссор моих родителей. Я давно и точно вычислил и запомнил время кормления грудью и оказывался у подола матери точно в срок и от этого блаженства — главного удовольствия моей жизни, отказываться не собирался, а мать почему-то мне в этом потакала. Так вот, когда солнце уже клонилось к закату, а деревья бросили на прошлогоднюю хвою длинные тени, нашу ватагу по гвалту и шуму обнаружили трое моих двоюродных братьев. Шумно дыша, они подбежали ко мне, схватили за руки, один из них прерывисто шепнул мне прямо в ухо: «Мать зовет! Забыл?!» Не дав мне осознать происходящее, они подхватили меня под руки и потащили в сторону куреня. Опьянение игрой, запахом леса и самим его духом улетучились из моей головы в один миг. Ноги едва касались верхушек травы и цветов, стремительно замелькавших в косых лучах солнца перед моим испуганным взором. Братья домчали меня до нашей большой восьмистенной юрты, кто-то быстро, с громким хлопком откинул входной полог, и я очутился на женской половине перед сидящей на низенькой скамеечке матерью. В сумраке жилища я увидел, что ее тэрлиг расстегнут на все шарики-застежки, что возле нее почему-то хлопочут двое наших родственниц, а груди ее — мои груди-кормилицы — набухли до синевы, даже были заметны темные прожилки сосудов, а из сосков брызжет молоко. Я остановился у очага, как вкопанная в землю коновязь, вместо ожидаемого матерью броска на ее колени и облегчения, стремительно повернулся к выходу и вылетел наружу. Промчавшись мимо нескольких юрт, я выскочил за курень, запутался в волосяных веревках для привязи жеребят, распластался на траве и почему-то горько и безутешно зарыдал. Сколько времени я пролежал за куренем, не помню, в голове все перепуталось, но точно осознал, что отныне грудь матери брать не буду. Уже в поздних сумерках, когда наш айл начал беспокоиться по поводу моего отсутствия, меня обнаружил один из воинов заступившей на ночь стражи, поднял на ноги, шершавой мозолистой рукой вытер под моим носом и, посадив перед собой в седло, привез к нам и сдал отцу. А мой отец, глава рода Задаран, пятидесятилетний нойон Хара-Хатаган, с непонятной мне заинтересованностью и пристальным вниманием оглядел меня с головы до ног своим колючим, скупым на ласку взглядом, косо усмехнулся.