Памяти поэтессы Серебряного Века
Черубины Де Габриак
Песня выделки нежной допета.
Время стерло румянец и глянец.
Два известных в России поэта
из-за женщины этой стрелялись.
Было время — шутила, дурачила
петербургских редакций чинность,
восхищала, цвела и чудачила…
Но легенды не получилось…
Муж увез от греха подальше
в глушь, в Казань, и стихов не стало.
Видно, время игры и фальши
артистической — миновало…
Только несколько строк осталось,
что для Вечности — маловато…
А на подлинность и реальность
нужно много сил и таланта,
много сердца и понимания —
что творится и происходит…
Ей оказывали внимание…
Издавали. Неплохо, вроде.
Но мне жалко ее, стареющую,
вспоминающую о прошлом,
над журналом склоненную женщину,
позабытую всеми, хорошую…
Что ей снилось? — в глуши, в провинции,
в наступленье бездушного века —
не пророчице, не провидице…
Пожалейте и вы человека!
* * *
Кочевник — временщик, не тутошный жилец.
Пока отара травку ест и топчет,
он — на коне, он — царь и бог, не жнец,
он пьет кумыс, по-своему лопочет,
хохочет, думать о земле не хочет,
покуда сыты толпы блеющих овец,
стада и табуны…
Пирует и ночует
он нынче здесь… А завтра — где-то там,
простором обуян, он дальше откочует
в седой туман, где будет сыт и пьян.
Все для него, кочевника, на свете —
его отары, плов и бешбармак.
Вздыхают женщины.
Привычно плачут дети,
Скрипят повозки…
Светит солнце —
знак
того, что где-то будет лучше завтра
трава — и более сочна, и зелена,
а здесь — все вытоптано, съедено, измято
копытами…
Молчи, несчастная жена!
Нас ждут другие пастбища с цветами
из нами завоеванных
в боях
с оседлыми чудными племенами.
Вперед!
Все остальное — пыль и прах!
Памяти Архиерея Августина
(Александра Николаевича Беляева)
Монашеское имя — Августин.
Он братом деда был, архиепископ,
Духовной академии Казанской
воспитанник,
расстрелянный в Калуге
решеньем «тройки»…
(Я — едва родился,
два месяца мне было в этот день).
Отец мой верил в планы ГОЭЛРО,
стал грамотным хорошим инженером.
Он, если что-то знал, молчал об этом.
но брат его, простой учитель сельский,
державший в памяти все наше родословье,
в прощальных письмах — вспомнил Августина
и добрым словом «дядю Сашу» помянул.
В двухтысячном году Собор церковный
прославил мученика веры.
Справедливость
так поздно, век спустя, не торжествует —
полна глухой непробиваемой печали.
(Ведь все свидетели давным-давно ушли,
и не найти безвестную могилу).
Боюсь, что поздно. Нужною молитвой
святого мученика я не тщусь тревожить.
Но кажется, что этот выстрел подлый
меня сквозь время — все-таки настиг.
И я отныне вижу, как идет
он в облаченье, с посохом владыки,
и с панагией на груди — шагает
под улюлюканье мальчишек-пионеров,
и тверд, и прям, ни лагерем, ни ссылкой
не сломленный — к еще живому храму
Великомученика и Победоносца
Георгия, где служит, прославляя
за всех нас, грешников, распятого Христа.
Он думал о загадке бытия —
о духе, о материи и вере.
В набитой камере, среди жулья, ворья,
среди невинных и офицерья,
жалея всех…
И понимая — к высшей мере
приговорят, как здесь заведено,
когда навесили нешуточное дело —
«организацию»…
Но вера — все одно! —
с молитвой только крепла, не слабела.
И следователь, взгляд спокойный встретив,
никак не мог усвоить нужный тон…
Но приговор подписан.
На рассвете
он будет в исполненье приведен.
И можно будет доложить в столицу
о ликвидации серьезного гнезда…
Какой туман над городом клубится!
Какая сквозь него
с трудом пытается пробиться
лучом последним
чистая звезда!