— А я убивал немцев, — задумчиво сказал Орфей Иванович. — У одного были начищенные сапоги, а я взял и убил его.
— За что?! — воскликнула Людмила Дорофеевна, в ужасе закрывая свежее лицо руками.
— За то, что он хотел убить меня. Прострелил мне ногу своим крупнокалиберным, и в мой грязный сапог набежало с литр крови. Едва Богу душу не отдал.
— А за что он хотел убить вас?
— Вы не поверите, Людмила Дорофеевна, но этот фашист положил почти половину нашего батальона. Нельзя было нам атаковать с той гибельной позиции, нельзя. Поляна простреливалась вражеским пулемётом насквозь. Я ведь сказал об этом комбату, царство ему небесное.
— А он, что, не послушал вас?
— Приказы на войне не обсуждаются, Людмила Дорофеевна. Они выполняются. Глупые приказы — тем более. Любой ценой. Мои лучшие друзья лежат под Белой Церковью. Я забыл спросить того гада, зачем он убивал наших солдат. Мне было не до того. Я убил его, всадил в него три пули, всё, что оставалось в обойме, а потом ещё и штык-нож вонзил, со скрежетом. Наверное, задел за рёбра, хотя мне показалось, что у него вместо сердца — камень, и я сталью — по камню. А потом я сел и заплакал. Мне ребят было жалко. Лешку. Матвея. Потом меня подобрала санитарка, славная девушка. Через два дня её убили… Её Лешка любил… Я не долечился в госпитале, сбежал на фронт. Мне хотелось убивать этих нелюдей, с камнями вместо сердца, ещё и ещё. У меня была другая война, Людмила Дорофеевна. Там не сажали морковку и не насвистывали арий. Извините.
— Вы меня не обманываете? Вы на самом деле убили человека?
— Не человека, а фашиста.
— Фашисты тоже люди. Они были культурными людьми, они не могли убивать просто так. Должна же быть причина. Почему никто не говорит о причине?
— Они убивали за идею, просто потому, что считали себя сильнее. И умнее. И талантливее. Иконы не трогали, а людей уничтожали. Они считали меня второсортным «материалом». Поэтому я их и ненавижу.
— Ненависть разрушает человека.
— Ненависть к фашистам укрепляет мой дух. А ещё я ненавижу фашистов за то, что они заставили меня убивать и ненавидеть. Они и меня сделали немного фашистом.
— Большевики тоже хороши, скажу я вам. Они тоже перекраивали мир «за идею», и для них мой отец тоже был второсортным «материалом». Да и вас они не пожалели.
— Не путайте божий дар с яичницей. Одно дело — убивать из любви к людям, и совсем другое — из любви к себе, из презрения к другим. Большевики были вооружены благими намерениями. Их жестокость — это жестокость романтиков, а жестокость фрицев — это жестокость глупых циников.
— Вот именно — вооружены. Всё воюем и воюем. Не люди, а бойцовская порода какая-то. Вот и вы туда же. Какой вы упрямый и…принципиальный. А казались таким мягким человеком. Покажите мне рану на ноге.
— Вы думаете, я притворяюсь хромым?
— Не говорите глупостей. Покажите ногу. Да, да, поднимите штанину. Какой ужас!
Глядя на давний шрам, грубо зарубцевавшийся красновато-сизым зигзагом, напоминавшим зловещий разлёт немецкого 2, легко можно было представить, в какие клочья была разодрана нога молодого тогда ещё человека.
— А за что вам дали орден, вот этот? — она аккуратно прикоснулась пальцем с отполированным ногтем к лакированной эмали ордена Красного Знамени.
— Именно за то, что я убил фашиста, который не сумел убить меня.
— А этот? — пальчик коснулся ордена Славы.
— За то, что спас мирных жителей. Немцев. Они замолчали. Было слышно, как натруженно тикают настенные часы, уставшие подгонять время, которое пока что оказалось не в силах изменить людей.
— Какую же оперу мы будем ставить в следующий раз? — спросила Людмила Дорофеевна, поймав паузу в осипшем бое домашних курантов.
В музыкальном училище была традиция: силами учащихся и преподавателей раз в сезон ставили новую оперу. Здесь было много талантливейших сосланных музыкантов, которые щедро делились секретами мастерства с учениками. Муж Людмилы Дорофеевны, органист из Риги, умерший лет пять тому назад, тоже оказался в Ленинабаде не по своей воле. Именно он делал искусные аранжировки для оркестра, дирижировал которым Орфей Иванович. Последние годы дирижёр взял на себя ещё и миссию аранжировщика. Оперные постановки давались всё труднее и труднее: кто-то умирал, кто-то уезжал в Москву и Ленинград.
— Что-нибудь из Вагнера, я думаю. Может быть, «Тристана и Изольду». Немецкая опера гораздо глубже и сильнее итальянской, согласитесь. Даже русская ей уступает.