Когда вы, Олег Павлович, чувствовали себя комфортнее как художник: в годы общественного застоя и ослепительной славы «Современника» или сейчас, когда нас всех «настигла свобода»?
— Несомненно, сейчас. Хотя бы потому, что больше не существует в искусстве цензурного пресса. Мне было неполных 22, когда две женщины, представлявшие две ступени партийной иерархии, запретили спектакль по пьесе Александра Галича «Матросская тишина» из-за того, что количество действующих лиц-евреев на квадратный метр сцены превышало «санитарную норму». И позже, когда я уже стал директором театра «Современник», нечто подобное повторялось довольно регулярно, например, комедия Александра Вампилова «Провинциальные анекдоты» в постановке Валерия Фокина сдавалась девять раз… Впрочем, комфортное личное самочувствие — это не та постановка вопроса, которая меня интересует в первую очередь. Если бы я искал комфорта, я был бы гостем-профессором либо Джульярдовской школы в Нью-Йорке, либо Театральной академии в Вене, либо Королевской школы в Лондоне, на худой конец, можно было бы в Театральной академии Хельсинки обосноваться (называю места, где регулярно преподаю в свободное от работы время: в свой отпуск). Нет, не могу сказать, что мне сейчас очень комфортно живется, но я совершенно счастлив, что с 1 марта 1987 года, когда официально открылся Государственный московский театр-студия под руководством Табакова, мы приобрели истинную свободу: нам никто не указывает, что и как ставить, за свой выбор мы отвечаем лишь сами перед собой, перед автором и перед зрителем.
— Это великолепно. Но если задуматься о состоянии искусства в целом, то вдохновляющего впечатления что-то не возникает. У нас было принято считать, что в такие переломные времена, как сейчас, искусство не может не переживать невиданного взлета (достаточно вспомнить первое послереволюционное десятилетие). Между тем Ренессанс что-то не наступает. Не означает ли это, что в условиях тоталитарного общества художник, сдавленный рамками идеологического «канона», быть может, был вынужден, даже и помимо воли, идти в глубь материала, совершенствуя технику и средства художественной выразительности? А теперь в этом вроде бы отпала необходимость и искусство вполне может развиваться «экстенсивно».
— Соображение интересное, но спорное. Я могу понять его логику, хотя сердечно, душевно оно мне не импонирует. Мне-то кажется, что многие из моих коллег просто растерялись, оказались не готовы к той самой свободе, которая неожиданно на них вывалилась, как мешок из проходящей машины, при этом сильно оглушив, поскольку удар пришелся по голове.
Другое дело — конечно, обидно, что мое государство не располагает средствами, чтобы поддерживать культуру по крайней мере на прежнем уровне, вот она и разрушается: возьмите для примера хотя бы систему музыкального образования, которая была едва ли не лучшей в мире.
— Но это, наверное, оборотная сторона свободы: преподаватели уезжают туда, где можно прокормиться.
— Никакой оборотной стороны свободы не существует. Просто неталантливые люди были у власти, ох, не-та-лант-ли-вы-е! Это же надо было суметь — прожрать такое количество миллиардов нефтедолларов!
Несомненно, в культуре сегодня много печального, но есть и радостное. Скажем, Рихтер недавно вернулся из какой-то вполне провинциальной российской области: представляете, Рихтер здесь, Рихтер дает концерты в срединной России! Это больше, чем радость. Должен сказать, что в числе отечественных ноу-хау высоким спросом в мире пользуется наше театральное образование. Японцы расписали мою работу в Токио на три года вперед — это я говорю не ради саморекламы: здесь сказалась оценка сохраненных и приумноженных нами умений. А Вагановское училище? Оно живет. Живет училище Большого театра. Да нет — жива, жива культура.
— Тем не менее почему-то не возникает ощущения, что в ней происходят СОБЫТИЯ. Вспомните, как прежде ВСЯ МОСКВА ломилась в тот же «Современник» или на фильм Феллини, как интеллектуалы делились друг с другом свежим журналом с прозой Аксенова, Сэлинджера или Ремарка. Подобных «всесоюзных премьер» больше уже не будет… Кто, по-вашему, виноват, что искусство — не сказать, чтобы никому теперь не нужно, — но как бы не имеет никакого значения?
— Я отвечу так. Если мы доживем до той поры, когда люди вашей профессии будут писать о любимом ими самими, многое-многое может стать событием.
— Но в прежние времена о заметных художественных явлениях зачастую появлялись аж разгромные статьи, а это лишь подогревало интерес любителей искусства.
— Я для себя называю обозначенную вами тенденцию — «ИМПО-93». Утратили способность удивляться — вот в чем дело.
Хотя могу, в порядке гипотезы, предложить и иное объяснение. Существует предположение, что большое искусство рождается из боли — как из метафизической (общероссийской), так и из личной боли художника. Но если прежде он один был средоточием этой боли (помните? «Мы не врачи, мы — боль»), а его творчество служило напоминанием и предупреждением благополучному обществу, то сегодня боль разлита повсеместно: межнациональные конфликты, обездоленные старики, искалеченные дети… Боли слишком много, все больны, общество испытывает болевой шок. Вот почему оно маловосприимчиво к искусству.
— «Современник» долгое время располагался на площади по соседству с бронзовым Маяковским. Вам не жаль, что сегодня поэта так заплевали в прямом и переносном смысле?
— Жаль, потому что в этом сказывается темнота человеческая. Хотя я никогда не любил Маяковского, даже раннего. В юности, когда был совсем еще «личинкой», любил Есенина. Позже влюбился в Пастернака, в Ахматову…
— Крушение чьих репутаций — наряду с Маяковским — вас более всего сегодня удручает? За кого вам больно?
— Больно, что некий пробудившийся неофит, видимо, надеясь попасть в историю, решил всем московским улицам — всем, чохом! — вернуть их прежние названия. Он ведь меня обокрал! Выходит, не будет больше улиц Качалова, Станиславского, Немировича? Бог ты мой, что ж тупее можно было придумать?
А за некоторые театральные дела мне не только больно, но и стыдно. Я с отвращением читаю статьи, где пинают покойного Товстоногова, где пытаются «развенчать» МХАТ, где странным образом «канонизируют» Малый театр. Вовсе не хочу сказать, что Малый вовсе никуда не годен, тогда как МХАТ — светоч нашего искусства. Но от всех этих печатных поползновений разит дурной надуманной сенсационностью. В «Вечерней Москве» опубликована омерзительная статья, где шельмуется Ольга Сергеевна Бокшанская, которая якобы была любовницей Сталина. Там же есть пассаж, будто бы она привела к Булгакову свою младшую сестру. Это уже не темнота — это кощунство!
— Когда-то ваш герой рубил дедовской шашкой новую семейную мебель как символ овеществленного мещанства, как знак измены светлым идеалам. С какими явлениями сегодняшнего дня артист Табаков был бы не прочь поступить аналогичным образом? Что мешало жить прежде и что — сегодня?
— То, что молодежь хочет всего и сразу. То, что у некоторых сограждан в силу облегчившегося доступа к свободно конвертируемой валюте вместо глаз появились два серебряных доллара. И в мое время была разная молодежь, и сейчас она неоднородна, и все же стремительный массовый марш-бросок в общество потребления сильно удручает. Значительная часть людей относится к среде собственного обитания как к предмету одноразового пользования, ведет себя как в гостинице: пришел, нагадил и ушел.
— Но ведь искусство и литература стремились будить в человеке разумное, доброе, вечное — откуда же взялась эта славная поросль потребителей?
— Повержены прежние лозунги, знамена, идеалы, а новых так-таки и не появилось. Отсюда — психология пофигизма. Это закономерное стадное заблуждение.
— Но даже в передовых интеллигентских кругах считалось, что искусство способно благотворно повлиять на человека.