Что ж, может быть, Либби и прав. Может быть, я и напишу хронику этого заведения. Может быть, у меня еще хватит времени, чтобы от последней главы вернуться назад и написать все главы, что ей предшествовали. Ничего другого мне теперь не осталось — все ушли, и палата будто вымерла. Молчание давит, я а не выношу молчания.
Ладно. Как бы то ни было, несколько недель Гэйб выглядел старше любого из нас — ходячий покойник, да и только. Он все-все нам объяснил: и про того старика, который жил в соседней квартире, и про то, что роботам, видимо, всучили не тог адрес. А мы объяснили ему, что Бюро жалоб, где бы работали люди, просто не существует, и человеческие лица здесь только у пациентов. Он колотил по двери, получая затрещины от роботов, и в суровых испытаниях постигал истину. С этой заползавшей ему в душу истиной, что не бывать уже ему свободным, он мучался до мурашек по коже; эта мысль беспрестанно терзала его, сидела занозой в мозгу — и воля покинула его. Ему было хуже, чем всем нам. Правда, виду он старался не подавать, казалось, будто справился с бедою, и всю энергию он направил на нас, пытаясь развеселить и подбодрить стариков. Заботливость и сострадание не иссякали — и чем дольше он жил с нами, тем больше мы черпали из этого источника.
Помню однажды:
— Черт побери, это ты их стащил! Я знаю, что стащил их ты! Ты, мамца-свин! Вор!
Ханлайн, из новых, так побагровел, что нос его стал похож на готовый извергнуться мощный вулкан, с губ уже сочилась белая лава.
— Брукман, ты лжец. Чего ты от меня добиваешься? Зачем они мне сдались, а? Зачем они мне, твои глупые игрушки? — сказал он.
— Я тебя на кусочки изрежу, когда принесут столовые ножи. Маленькие кусочки!
Все повернулись на койках, наблюдая, как разворачивается драма. Брукман и Ханлайн считались приятелями, это-то и помешало нам незамедлительно оценить все значение сцены.
Гэйб оказался проворней. Он перемахнул через койку — просто взял и перепрыгнул через нее, доставив немалое удовольствие и тем, кто был прикован к больничной постели, и тем, кто так долго якшался с ковыляющими старцами, что успел забыть о юношеской ловкости. Перемахнул он, значит, через эту чертову койку и оторвал Ханлайна с Брукманом от пола — так и повисло у него в каждой руке по сморщенному старческому скелету.
— Эй, вы, парочка, уймитесь! Хотите, чтоб сюда пришел робот и растряс вас обоих до смерти?
— Этот проклятый жид обозвал меня вором! — взревел Ханлайн. Он рвался на свободу, но не мог выжать из старческого тела цвета лимонной корки никакой силы.
— Что произошло? — спросил Гэйб, пытаясь разобраться.
— Он украл мои соломинки. Этот чертов мамца-свнн стащил…
— Постой, Брухи. Какие соломинки?
Лицо Брукмана приняло вдруг странное выражение — такое бывает у ребенка, пойманного на запретной игpe. Был боец да весь вышел — старик, с головы до пят старик.
— Человеку надо хоть что-нибудь… Боже, хоть что-нибудь свое!
— Что за соломинки-то? — снова спросил Гэйб, не понимая, в чем дело.
— Я припрятал бумажные соломинки, что нам давали с молоком. Из них можно много всего сделать. Например, куклу. Да, почти такую куклу, какую Адель и я подарили нашей Саре, когда та была маленькой. — В уголках его темных глаз задрожали хрустальные капельки. Некоторые из нас отвели взгляд, чтобы не смотреть и не видеть, но слова Брухи вое по-прежнему слышали.
— Taкую же, какая была у Сарочки. Ножки двигались, и всякое такое, и прыгать могла, и плавать, и все-все… Стоит только представить, Боже, стоит только представить — и куколки из бумажки, это же все, что захочешь! Или люди, с которыми можно посидеть и поговорить, или птицы, что умеют летать, или могут стать деньгами: каждая соломинка — пятерка или десятка, а то и бумажка в тысячу долларов. С ними можно делать все, что угодно. Они дают свободу, и снова со мною Адель, и Сара, и…
Я не мог сдержаться и обернулся, потому что сказанное Брукманом пробудило во мне странное чувство. А он закрыл лицо старческими руками — в коричневых пятнах, с барельефами вздувшихся вен.
— Ты украл у него соломинки? — сурово спросил Гэйб Ханлайна.
— Я…
— Ты украл их! — Это был уже вопль — лицо Гэйба как-то ужасно перекосилось, втянутые губы разошлись, зубы оскалились. Он стал похож на неведомое, бешенное, дикое, голодное животное.
— Зачем ему столько? — огрызнулся Ханлайн.
— Ты их украл?
— Чертов жид все копил и копил…
Гэйб осторожно опустил Брукмана, а потом с силой стряхнул на пол Ханлайна. Поднял его опять — и опять стряхнул.
— Немедленно отдай соломинки, слышишь?
— Пусть поделится…
— Быстро! Не то я с тебя шкуру спущу, а кости ему на игрушки отдам!
Ханлайн вернул соломинки. Остаток недели Гэйб провел с Брукманом. Сберегал для старика все свои соломинки и играл с ним в разные игры.
В конце недели Ханлайн умер. Гэйб даже не подумал помолиться вместе с нами, когда выкатили тело старика. Подозреваю, что и остальные не очень-то выкладывались.
Так что, если кто решил, будто Гейб здесь все время пребывал в тоске да печали, то он неправ.
Я сказал: Гейб был несчастен. Был, да, но была у него и одна особенность, способность или, если угодно, талант — вызывать смех у других. Всегда у него в запасе имелась шутка, трюк какой-нибудь, и никогда он не упускал случая позабавиться над роботами. Едва сестрички, лязгая и жужжа, принимались развозить завтрак, как Гэйб всегда тут как тут. Пристраивался за жужжащими нянями-железками и, когда они разворачивались, ставил какой-нибудь из них подножку. Гэйб опрокидывал железку и стрелой летел прочь — даже разряд молнии не успел бы его настичь. Немного погодя другие роботы норовисто мчались на помощь своему упавшему товарищу (или подруге — это как посмотреть), подымали его, кудахтая при этом (заметьте: каждый божий раз) то, что предписывала программа кудахтать в таком случае: «Как плохо, как плохо. Бедный. Брюс, бедный Брюс».
Тут все мы прямо-таки стонали от хохота: опять Гэйб учудил ту же шутку!
Мы так и не узнали, почему роботов звали «Брюс» — всех до единого. Может быть, просто причуда идиота конструктора с тем же именем. Как бы то ни было, мы хохотали до упаду.
— Здорово, Гэйб!
— Молодчина, парень!
— Ты им еще покажешь, Гэйби!
А он расплывался в особой своей улыбке-ухмылке, и все было нормально, и палата на чуток переставала быть палатой.
Только для него палата всегда оставалась палатой.
Радость никогда-никогда не охватывала его, даже если он по-клоунски забавлял нас.
Мы из кожи вон лезли, стараясь хоть как-то расшевелить его, приглашали поиграть в слова или во что-нибудь еще — ничего не помогало. Гейб не был стариком, и ему тут было не место. Хуже всего, что для него не оставалось никакого выхода.
И вдруг — совершенно случайно, как порождение одной долгой, ужасной и мерзкой ночи — показалось, что выход найден, что есть способ отомстить роботам.
Было это так.
Стояла глубокая, темная, словно, крылья летучей мыши, ночь; большинство из нас уснуло. Так бы мы и спали, если б у Либби не упала на пол подушка. В ней он глушил свои рыдания, а когда она упала, у бедняги не хватило ни сил, ни чувства равновесия дотянуться через край высокой кровати до подушки, подобрать ее с пола.
Рыдания разбудили нас. Сколько помню, никогда не доводилось мне слышать звук, похожий на тот. Вот уж чтоб Либби заплакал — такого никто не ожидал. Слишком много лет он тут провел, был ветераном, так что разочарование и отчаяние выпорхнули из него давным-давно. Да и не только в том дело. Жизнь его сильно потрепала, так крепко, что плача у Либби просто не осталось. Сам он родился в Гарлеме. Белые родители в Гарлеме — верный признак крайней бедности. Либби рос, меняя один убогий квартал Нью-Йорка на другой. Еще мальчишкой он выучился бить в самые болезненные места, когда незнакомец пытался соблазнить или попросту тащил в кусты. О сексе он узнал в тринадцать лет, не из книжек или разговоров, а прямо так — под лестницей в подъезде жилого дома с женщиной тридцатипяти лет. Позже он попал на корабль, вкалывал палубным матросом, мотался по самым отчаянным рейсам и горбом нажитые деньги, по всей видимости, просаживал на какую-нибудь дамочку, либо терял в драке. Либби слишком много повидал и перечувствовал, чтобы плакать.