— Вс-вс… о… один, — наконец выдавил он.
— Дин? — переспросил Продд.
Слог этот что-то говорил фермеру, он услышал в нем нечто знакомое, пусть и не то, что было в него вложено.
Идиот попытался повторить звук, но косный язык словно окаменел. Он отчаянно звал на помощь, просил подсказки…
— Дин, — повторил Продд.
Он кивнул в ответ: это было и первое его слово, и первый разговор — еще одно чудо.
Разговаривать он учился пять лет, но все же предпочитал обходиться без речи. А научиться читать так и не смог.
Запах дезинфекции будил в Джерри Томпсоне чувства голода и одиночества. Этот запах пропитывал даже пищу и сон — сыростью, холодом, страхом, всем, из чего рождается ненависть. К шести годам Джерри успел уже сделаться мужчиной, во всяком случае по-мужски привыкнуть к тому серенькому довольству, возникающему, когда тебя никто не трогает. Со стороны терпение его казалось несокрушимым, как у тех целеустремленных людей, что выглядят рассеянными, пока не настанет время решать. Джерри повидал в свои годы достаточно, чтобы стать мужчиной. В шесть он уже научился принимать судьбу, покоряться ей, ждать и надеяться. Так он прожил еще два года и наконец решился.
Тогда он и убежал из сиротского дома жить среди сточных канав и мусора, оскаливаться, когда загоняют в угол, и ненавидеть.
Ну а Гип не знал голода, холода и раннего взросления. Для него дезинфекция пахла одной только ненавистью. Запах этот окружал его отца, его ловкие и безжалостные руки врача. Гипу казалось, что даже голос доктора Бэрроуза источает запах карболки и хлорки.
Гип Бэрроуз был способным мальчишкой, только мир не захотел стать для него прямым коридором, выложенным стерильным кафелем. Все ему давалось легко, кроме власти над собственным любопытством.
Уже с детства способности Гипа обещали развиться быстро и ярко, словно взлетающая ракета, даровав ему все, о чем может мечтать мальчишка. Но воспитание вечно усматривало в подобной легкости нечто вроде кражи: дескать, все ему достается вовсе не по заслугам… Так повторял его отец, доктор: ведь он-то тяжким трудом добивался успеха.
Свой первый радиоприемник Гип соорудил лет, кажется, в восемь. Детекторный, даже катушки для него он наматывал сам. Чтобы не заметили, Гип запрятал его между пружинами матраса, там же скрыл наушники, чтобы ночью можно было послушать. Но отец его, доктор, нашел тайник и немедленно запретил мальчику даже прикасаться ко всяким проволокам и проводам. Ну а в девять лет отец его, доктор, добрался до припрятанных учебников и журналов по радио и, свалив их в кучу перед камином, целый вечер торжественно сжигал книги одну за другой. В двенадцать Гип добился права учиться в техническом колледже — за тайно изготовленный осциллограф без электродной трубки. Отец его, доктор, сам продиктовал мальчику текст отказа. В пятнадцать лет Гипа с треском выгнали из медицинского колледжа — так блистательно он сумел перепутать переключатели в лифтах, а, добавив несколько поперечных связей, добился, чтобы всякая поездка заканчивалась в абсолютно непредсказуемом месте. В шестнадцать, к обоюдному удовольствию порвав с отцом, он уже зарабатывал на жизнь в исследовательской лаборатории и занимался в политехническом колледже.
Рослого и талантливого парня все знали — он просто рвался к известности и легко добился ее, как бывало всегда, когда он чего-то хотел. Над клавишами пианино руки его становились удивительно невесомыми, комбинации в шахматах отличались изяществом и быстротой. Пришлось овладеть искусством проигрывать: за шахматной доской, на теннисном корте и в сложной игре, именуемой «первый в классе, первый в школе». Времени хватало на все: говорить, читать, удивляться, слушать тех, кто понимал его. И на то, чтобы перелагать иным слогом всякое педантичное занудство, непереносимое в оригинале. Нашлось время и для радарных систем, а раз так — он и попал на эту работу.
В ВВС жилось иначе, чем в гражданском колледже. Он не сразу уразумел, что полковника смирением не умилостивить и не подкупить остроумием, как декана, властвующего над простыми смертными. Еще ему пришлось постигать, что на военной службе яркая речь, физическое совершенство и легкий успех считаются недостатками, а не достоинствами. И вдруг оказалось, что он остался один.
Свое успокоение, мечты и несчастье он обрел в службе дальнего обнаружения самолетов.
Алисия Кью стояла в глубочайшей тени у края лужайки.
— Отец, отец, прости меня! — простонала она, в муках опускаясь на траву, — слепая от горя и ужаса.
— Я ушла далеко, — томилась она, — я все там же… Как тогда я кинулась прочь от старого Джейкобса, доброго Джейкобса, адвоката, явившегося, чтобы помочь. Ох, как я бежала тогда, чтобы не остаться наедине с ним. Потом он привел с собой жену, а я бежала и от нее — ведь женщины тоже злы… Не скоро я поняла, как добра, как терпелива была со мной матушка Джейкобс, сколько сделала она ради меня же самой. «Детка, таких платьев не носят уже лет сорок!» А потом в автобусе я визжала от страха и не могла умолкнуть. Кругом были люди, они все спешили. Тела, много тел, открытых взгляду и прикосновению, тела на улицах, лестницах, картинки с телами в журналах, а на них мужчины, а в их объятиях женщины. Отец! Ведь это из-за тебя я не знала ни автомобиля, ни собственной груди, ни газет, ни железной дороги, ни гигиенических пакетов, ни поцелуя, ни ресторана, ни лифта, ни купального костюма, ни волос на… ох, прости меня, отец!
Я кнута не боюсь, просто руки и глаза подводят меня. Но знай, настанет время, и я сумею жить среди этих людей, сумею ездить в их поездах, даже в собственном автомобиле. Тогда среди тысяч и тысяч я отправлюсь к морю, которое не знает предела, которое не оградишь частоколом, и я буду ходить там как все остальные, и на теле моем останется лишь две полоски из ткани, и все увидят мой пуп. Тогда я встречу белозубого парня, да-да, отец, парня, с налитыми силой руками. Ия… ох, что будет со мной, какой я теперь стала, прости же, отец.
Я живу теперь в доме, которого ты не видел, окна глядят на дорогу, а по ней мчатся машины, и дети играют возле забора. Но забор — не наша железная ограда, и дважды в день в нем открывают ворота: для деловых поездок и для прогулок. Всякий волен выйти наружу, и я уже могу глядеть сквозь занавески, а когда соберусь с силами, и на незнакомцев за окнами. В ванной комнате горит свет, а прямо напротив ванны — зеркало во весь рост. И однажды, отец, я выпущу полотенце из рук.
Все остальное будет потом: тогда я буду ходить среди незнакомцев и без страха ощущать их прикосновения. А пока время думать; быть одной и читать о мире и о трудах его, а еще о таких безумцах, каким был ты сам.
Доктор Ротштейн твердит, что таких, как ты, много, но ты был богат и мог жить, как хотел!
Эвелин…
Алисия встала, глянула в сторону леса, проследила взглядом солнечные лучи — тень за тенью, дерево за деревом.
— Хорошо, Эвелин, я сделаю это.
Она глубоко вздохнула, задержала дыхание в груди. Потом зажмурилась — так, что чернота заалела. Руки ее пробежали по пуговицам, платье упало к ногам. Единым движением Алисия освободилась от белья И' чулок. И, шагнув в луч солнца, со слезами ужаса, проступавшими сквозь стиснутые ресницы, закружилась в танце нагая, в память об Эвелин. И молила, молила отца о прощении.
Джейни было четыре года, когда она запустила пресс-папье в лейтенанта, руководствуясь неосознанным, но верным ощущением — тому действительно нечего было болтаться в их доме, пока папа воевал за морем. Лейтенант получил трещину черепа. За этот подвиг мать хорошенько проучила девочку. Трепку Джейни восприняла с обычной невозмутимостью.
— От нее у меня самой мурашки по коже бегают, — говорила потом ее мать новому лейтенанту. — Я не переношу эту девчонку. Ты ведь не думаешь, что со мной что-то не так, ведь правда?
— Не думаю, — отвечал другой лейтенант, наперекор собственным мыслям. И она пригласила его зайти днем.
Он зашел. Джейни стояла пряменько, подняв вверх лицо и расправив плечи. Широко расставив ноги, словно обутые в сапоги, она помахивала куклой, как стеком. Ребенок демонстрировал сознание собственной правоты. Пожалуй, она была меньше, чем следовало бы в ее годы. Острые черты лица, узкие глаза, тяжелые надбровья. Говорила она с убийственной прямотой и сокрушительным отсутствием такта. Лейтенант неуклюже присел и проговорил: