Я пожал плечами и двинулся по направлению к дому. Тогда я не услышал в его словах зловещего раската судьбы — вяловато поужинал, посмотрел темпераментную программу «Вести», сделал два-три звонка, о чем-то поспорил с Галей, а потом, тяжело вздохнув, поднялся к себе наверх и почти до часу ночи разбирался с бумагами. Папку я бросил туда, где лежали материалы по истории этой южной республики. Груда уже образовалась изрядная: монографии, ксероксы каких-то статей, мнения специалистов, куча писем и телеграмм, многочисленные вырезки из газет. На другой день я с облегчением сдал все это в архив комиссии. Герчик со злорадной усмешкой обрадовал, что подвезли новую порцию документов.
После обеда разразился скандал по заявлению вице-президента. Что-то бурно доголосовывали, требовалось наличие кворума. Я почти три часа проторчал на бессмысленном заседании. А уже в десять вечера меня разыскал председатель комиссии и сказал, что все согласовано и в республику мы вылетаем завтра в девять часов утра.
Честно говоря, о вчерашней встрече на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных завалах.
Это было, конечно, легкомыслием. Но, по-видимому, именно оно и спасло мне жизнь,
В Москву я возвратился через неделю — обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки были лишены смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными ленивыми карасями перемещались депутаты в холлах «Белого дома». Мне хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой поделать. Стоило прикрыть веки, как возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд — молча глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, ни слова не говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, во всем царила неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, молча, словно в беспамятстве, взирали на происходящее.
Гибель ощущалась и в неразберихе за стенами горисполкома. Непонятно было, кто отдал роковой приказ стрелять. Непонятно было, почему среди демонстрантов оказались вооруженные люди и какой идиот перекрыл ОМОНом выходы с площади. Военные в штабе округа хрипели сорванными голосами. Всем было ни до чего. На нас смотрели, как на докучливую помеху. Никогда раньше я не видел, чтобы люди так врали. Человек мог дать самые искренние показания о том-то и том-то, а уже через час также искренне утверждал противоположное.
Парадокс заключался в том, что, являясь представителем демократической части парламента, я был вынужден в значительной мере поддерживать действия местных властей — на мой взгляд, партийных функционеров самой твердой закалки. Например, в кабинете у председателя горисполкома, словно вызов, висел портрет товарища Брежнева. Генсек внимал, когда произносилось: «Прежде всего — порядок!». А я должен был кивать, соглашаясь, или, по крайней мере, не возражать. Главное сейчас было — удержать ситуацию. Оппозиция же эту ситуацию несомненно раскачивала, и, сочувствуя ей в душе, я никоим образом не мог свое сочувствие проявлять. В результате меня одинаково ненавидели и те, и другие.
Я остро ощущал свое бессилие. И поэтому, перемалывая в сознании события последней недели, подводя в горячке итоги и набрасывая никому не нужный проект «особого мнения», я не сразу обратил внимание, что Герчик чем-то обеспокоен, слушает меня рассеянно и слабо реагирует на мои слова.
— Что случилось? — прервав темпераментный рассказ, спросил я.
— Наведались гости, — ответил Герчик. — Те, которых не приглашают. — Увидев, что я не понимаю, сморщился и добавил, прищелкнув пальцами. — У нас был обыск.
Тут я включился.
— Обыск? Здесь, в кабинете? С чего ты взял?
— У меня авторучки не так лежат, — объяснил Герчик. — А потом, смотрите, Александр Михайлович, вот комментарии к Федеративному договору. У меня они были: пятая статья, двадцать седьмая, тринадцатая. А теперь, смотрите: пятая, тринадцатая, двадцать седьмая. По возрастанию номеров. Вероятно, они любят порядок.
Я глянул на компьютерные распечатки. Герчик у нас педант. Если он говорит, что пятая, двадцать седьмая, тринадцатая, значит, именно так. Но я еще больший педант. Просто фанатик порядка. К этому меня приучила многолетняя научная работа, длящиеся месяцами эксперименты, ежедневное увязывание мелочей, которые противоречат друг другу. Каждая вещь должна лежать на своем месте. Протянул руку и взял. Поэтому я, глянув на Герчика, цепким взглядом обежал поверхность стола, осторожно выдвинул ящики, тронул папки, фломастеры, которыми люблю пользоваться, заглянул в коробку с набором резинок и карандашей, а затем откинулся на спинку стула и побарабанил пальцами по гладкой столешнице.
Герчик с интересом наблюдал за моими действиями. А когда я закончил, вопросительно поднял брови.
— Да, — сказал я.
— Что будем делать?
— Ничего.
Это скандал — тайный обыск у депутата! Произвол, превышение полномочий, повод к запросу и немедленному парламентскому разбирательству. И тем не менее я сказал Герчику: «Ничего». Потому что я понимал: разбирательство будет на руку только левой оппозиции. Поднимется дикий вой, потребуют к ответу недавно назначенного руководителя ФСК, лягнут президента. Я считал, что не вправе так поступать. И к тому же доказать ничего нельзя. Только наши голословные утверждения, что фломастеры лежали не в том порядке. Да с такой аргументацией нас просто поднимут на смех.
Любопытно, что с папкой, переданной неделю назад, я это тогда не связал — попросил у Герчика список звонивших за время моего отсутствия, просмотрел, сделал кое-какие пометки, натолкнулся в самом конце на фамилию Рабикова и вяло поинтересовался:
— Этот мне что-нибудь передавал?
— Нет, — сказал Герчик. — Сразу же повесил трубку.
— Ладно…
Тем дело и ограничилось. Однако ближе к ночи приехав в Лобню, я был несколько настороже. Поужинав и поднявшись к себе на второй этаж, я вдруг остановился, как пес, почуявший на своей территории чужую метку. Я понял, что дома у меня тоже был обыск.
Цветок на окне был повернут изгибом не в ту сторону, фотография (я в стройотряде) упиралась на полке не в Ленца, а в двухтомник Лескова. И много других деталей. Я позвал Галю и спросил, не трогала ли она здесь что-нибудь. Галина округлила глаза и заверила, что не только не трогала, но даже не входила в мою комнату.
— Ты посмотри — пыль даже не вытерта…
Пыли, кстати, набралось значительно меньше обычного. Все было ясно. Я испытывал гадливую дрожь от нечистого чужого присутствия. Словно в супе, который наполовину съеден, обнаружил волос.
Даже тогда я еще ничего не понимал. Я решил, что обыск связан с моей работой в комиссии. Но на другой день ко мне в кабинет зашел Гриша Рогожин; проглотил кофе и поведал свежие политические сплетни, пролистнув отчет, который я в этот момент готовил, и как бы невзначай спросил, не попадалась ли мне на глаза некая папка. Понимаешь, серая такая, с тесемками. Ну там еще на обложке — буквы карандашом. «ПВЛ», кажется… или «ЛПЖ», точно не помню…
Удивительно, но я сразу сообразил, что речь идет именно о той папке.
— Что в ней было?
— Ну… документация всякая, — подсказал Гриша Рогожин. — Справки исторические, доклады, несколько фотографий… Кажется, что-то связанное с Ближним Востоком…