— Володя, хочешь поехать в Ялту, на Всесоюзный семинар молодых драматургов?
— Да какой я драматург — ни одной пьесы.
— Да ты поройся в столе — не может быть, чтобы ни одной не нашлось.
Тут я вспомнил о своем «Открытии Америки». Поехал. Но в Ялте сразу же предупредил руководителя группы, в которую попал, известного театрального критика Анастасьева: «Не просите у меня пьесы, у меня ничего серьезного нет, а тут я буду писать совсем другую вещь». Но через день он все-таки потребовал показать рукопись; я отдал ее, заранее стыдясь. Неожиданно она была признана одной из лучших на семинаре; первой была пьеса Вампилова, тогда еще мало кому известного. Пьесу взяли для прочтения в Симферопольский театр. Там она вроде бы понравилась, но мне сказали: «Вы же понимаете — юбилейный год, столетие Ленина, о другой тематике даже говорить нельзя…». Я взял пьесу и снова забросил ее в стол; только в 1979 году ее опубликовал в латышском переводе журнал «Карогс», а уж вслед за ним и «Даугава».
Я тем временем понял, что, работая в Союзе, еще долго не напишу ничего. И решил уйти. Снова, как после газеты — на подножный корм, или, как это официально называлось, на творческую работу. В Союзе не могли понять, какая муха меня укусила: от добра, как говорится, добра не ищут. Может, будь я человеком более организованным, смог бы успешно делать и то, и другое. Но у меня не получалось.
Меня наконец отпустили, пожав плечами. Но не успел я, так сказать, дойти до дома, как меня пригласили к директору издательства «Лиесма», бывшего Латгосиздата, где выходила большая часть моих книг. Я пошел, недоумевая: в издательстве у меня ничего не лежало… Мне с места в карьер было предложено занять место заведующего редакцией современной художественной литературы. Здесь издавались книги благополучно здравствовавших латвийских авторов и на латышском, и на русском языках (перестав здравствовать, авторы переходили в редакцию литературного наследия). Именно в этой редакции вышла моя первая книжка; правда, последующие издавались уже в молодежной редакции. Я не собирался, бросив одну работу, хвататься за вторую, я хотел посидеть дома и что-то написать. Но меня погубило любопытство: в книгоиздательстве мне еще работать не приходилось, и я ощутил интерес — что же это такое.
Случилось это в марте 1974 года. Редакция выпускала в год до восьмидесяти названий, так что работы хватало и мне, и книжным редакторам, которых было десять, в том числе два русских. Больше времени стало уходить и на то, что можно условно назвать «светской жизнью»; впрочем, к этому я успел привыкнуть еще в Союзе. Конечно, работа в издательстве позволяла вовремя подать заявку на свою книгу и проследить, чтобы она нормально продвигалась в плане соседней редакции.
Но написать роман, работая в издательстве, так и не удавалось. Слишком много времени уходило на всяческую суету — и на работе, и в Союзе писателей. Со временем все яснее становилось: совмещать издательские дела со своими литературными почти невозможно. Я подал заявление и ушел с работы — на этот раз уже точно домой.
За романом выстраивались в очередь еще не написанные повести. Чтобы успевать все, пришлось найти свой метод работы. Я стал писать быстро — на двадцать авторских листов текста у меня уходило два месяца. Тогда я мог долгое время выдерживать такой темп: писать по пол-листа в день. Написав первый вариант, на полгода откладывал рукопись. Через шесть месяцев, успев изрядно забыть текст, возвращался к ней и переписывал заново. Второй вариант я подавал в издательство. А в промежутках делал другие вещи.
Так я написал второй роман, с теми же героями, что и «Сторож…». Он получил у меня длинное (тоже заимствованное из Писания, тогда это еще воспринималось, как крамола) название: «Тогда придите, и рассудим». Хотел я того или нет, но роман получился с явственным привкусом сатиры. Иначе я тогда просто не мог.
Подготовленный к печати текст ушел, как и водится, в Главлит. Поздно вечером мне позвонила редактор, Вета Семенова, через руки которой прошла большая часть моих изданных в Латвии книг. Она сказала тревожно:
— Володя, твой роман, похоже, завис. Уже неделя — и никакого ответа. Сходи к ним сам, а? Они ведь тебя знают…
У нас все друг друга знали — в том числе и тех, кто хоть когда-то занимал какие-то посты в республике. Назавтра я пошел в Главлит. Заместитель начальника обрадованно сказал:
— Хорошо, что сам пришел. Твой роман прочитал инспектор, я тоже посмотрел; но мы, откровенно говоря, в этих делах ни черта не понимаем. Скажи честно, как коммунист коммунисту: ты там пропагандируешь идею экспорта революции?
То была пора, когда Запад обвинял нас в том, что мы экспортируем революцию во все страны; так оно, по сути, и было, другой вопрос, что оглашать этого не следовало. (Под этим предлогом, кстати, «закрыли» книгу «Час быка» И. Ефремова.)
Я, облегченно вздохнув, ответил:
— Да ничего подобного, скорее, наоборот…
На эти последние слова он, к счастью, не обратил внимания. И обрадовался:
— Если так, то завтра получите книгу — с разрешением.
Так и вышло: на следующий день верстка с разрешительным штампом оказалась в редакции, и роман пошел в печать. Вышел он стотысячным тиражом и тоже был замечен. Это был уже 1983-й год.
Кстати, после выхода этой книги кинорежиссер, с которым я больше всего работал на студии, предложил директору поставить по роману многосерийный фильм (слово «сериал» тогда еще не было в ходу). Директор ответил:
— Ну и что же мы скажем этим нашему советскому зрителю?
Коротко и ясно.
В печати оценки были разные. В обширной статье в «Литературке», написанной двумя коллегами, отзыв был достаточно критическим, а в качестве одного из доказательств приводилось высказывание автора романа, заявившего, что сам он книгой недоволен. Прочитав, я несколько удивился. Разговор такой у нас действительно был; на вопрос, как я сам отношусь к этому роману, я ответил своим обычным: «Можно было бы написать и лучше». Я готов сказать это по поводу любой своей книги. Даже самый строгий критик не может видеть всех недостатков работы так, как видит их автор, потому что лишь ему одному ведомо, какой вещь представлялась ему до овеществления в словах. Это вечная разница между идеалом и реальностью.
Другой соавтор статьи мне потом объяснил: выступление было направлено в основном против «молодогвардейской» фантастики, но в редакции стали возражать: что это вы все по одним и тем же, давайте и кого-нибудь из своих. Выбрали меня — поскольку жил я не в Москве и издавался тоже не в столичных издательствах. Кир Булычев объяснил мне, как он понимает этот казус: «Ты — провинциал, а сколько книг у тебя уже вышло?.. Ну, вот видишь. А он автор столичный, и у него — всего одна. Ясно, что ему обидно».
Я согласился с тем, что и такая версия имеет право на существование.
Аркадий же Натанович сказал философски:
— Хвалят или ругают — неважно, лишь бы не молчали.
Я подумал, что все-таки лучше, если хвалят, но спорить не стал. В нашей критике никого так не ругали, как Стругацких. Может быть, потому что никто не писал сильнее во всех отношениях, чем они.
По поводу же романа он заметил:
— Роман хороший. Но тебе, Володя, такого бы редактора, чтобы он тебе руки повыкручивал…
То был явный намек на многословие. Такой грех я за собой знаю и тогда тоже знал. Но не мог отказать себе в удовольствии. О двух великих ораторах древности говорили, что у Демосфена ни слова нельзя отнять, к Цицерону ни слова нельзя прибавить. Я больше люблю Цицерона, хотя перед демосфенами почтительно снимаю шляпу.
В промежутках между вариантами «Тогда придите…» я успел написать повесть совсем в ином духе — «Стебелек и два листка». Здесь политики не было никакой, зато была лирика. Это показывает, что от романтики я отходил вовсе не по прямой, а по извилистой, петлявшей, как река, дороге. Замысел повести возник вроде бы случайно: я сидел на крылечке на даче и бездумно глядел на такой вот росточек, только что проклюнувшийся; смотрел, испытывая к нему странную нежность. Возникла картинка: бескрайний сухой песок — и на нем такая маленькая, бесконечно хрупкая жизнь.
Повесть написалась быстро, по обычной моей технологии идти за текстом и не знать, что произойдет на следующей странице. Вроде бы все было на местах, но впечатления, что вещь готова, не возникало. Внезапно пришла даже не мысль, но ощущение: женщина, героиня повести, должна погибнуть, должен быть трагизм. Все во мне протестовало против такого исхода, но я понимал, что другого выхода нет. И заставил себя сделать все нужное. Сам я переживал это так, словно женщина существовала в реальной жизни, словно утрата была действительной, а не вымышленной.