— Я не один.
И пошел.
В Тулузе его ждали. Братия, пока небольшая, меньше двадцати человек, все превосходные проповедники. Монастырь, где так легко дышалось. Может быть, единственное место, где по-настоящему легко дышится. Трудно отыскать радость превыше счастья находиться среди единомышленников, особенно здесь, в Лангедоке, задыхающемся от ереси.
Тулузский епископ Фалькон, сердечный друг, сын марсельского купца, в молодости баловавшийся стихотворством. У Фалькона оставались в Марселе значительные связи и влияние. Без него Доминику трудно было бы основать в этом городе маленькую обитель для раскаявшихся еретиков. Тогда они с Фальконом почти не были знакомы…
Фалькон. Соколенок. Ясное, всегда немного усталое лицо с тонкими морщинками вокруг глаз, круглых, как у птицы. Руки в перчатках с золотой вышивкой: на правой — крест в окружении света, на левой — рака Святого Сатурнина. Епископские руки, раздающие благословения.
Граф Симон. Грозный Симон, меч Господень.
Много лет назад, уходя от стен христианской Зары, разграбленной воинами Христовыми во славу собственной пустой мошны, граф Симон едва не погубил свою жизнь и жизни своих спутников. Не говоря уж о том, что нажил себе множество врагов.
Сейчас, взяв в руки меч, он обратил оружие против мятежного Лангедока, и многие из прежних участников несчастливого похода последовали за ним.
— Это моя война, — сказал Симон, — ибо оскорблен Господь.
И — все.
Симон. Один из немногих, в чьих устах «да» означает «да», а «нет» означает «нет». Без оттенков, полутонов и переходов. Без того перетекания «да» в «нет», которое составляет искусство политики.
Будь благословен граф Симон, взявший на себя этот труд: обагрить руки кровью. Ибо не было еще случая, чтобы Симон пошел против собственных слов или сделал что-то, противное велениям своей совести.
От широкой глади вод до Пиренейских гор легли к его ногам земли языка Ок [13].
Легли!
На негнущийся хребет этих горных долин надавили тяжкой дланью в железной рыцарской перчатке — и с мучительным хрустом пригнулась спина Лангедока. Убери груз — и тотчас же выпрямится, чтобы плюнуть тебе в лицо.
Для того и пришел сюда Доминик, чтобы смягчились сердца, чтобы слово оскорбления, всегда готовое сорваться с окровавленных уст этой покоренной страны, застыло и умерло, не успев родиться.
Ибо Доминик, как всегда, шел один, с пустыми руками и полным сердцем, — собака при Пастухе. Старый умный белый пес с черными пятнами на тощих боках. Пес, который не ластится, но делает свою работу. Желтоватые клыки, взгляд прямо в душу в те редкие минуты, когда поднимает глаза. Преданность, не знающая усталости.
Что ему камни, которые летят вслед?..
А камни полетели почти сразу, едва только Пейре возвратился домой ввечеру, усталый и злой: от разочарования в своем госте, от перепалки с женой, от того, что Мартона в своих предположениях оказалась права, а он, Пейре, заблуждался. Последнее обстоятельство раздосадовало его больше остальных.
Доминик спал, но с приходом хозяев проснулся и даже попытался встать. Голова у него кружилась, ноги горели, однако подчинились, и Доминик сделал несколько шагов навстречу хозяину дома.
Пейре глянул на него исподлобья. Пейре был широкий, костлявый, весь какой-то узловатый, с густыми, нависающими черными бровями. Доминик рядом с ним казался совсем уж прозрачным. Летами оба были ровесники, обоим за сорок — лучшие годы для монаха, но не лучшие для крестьянина.
— Ну? — молвил Пейре угрюмо. — То, что сказала моя жена, это правда?
— Смотря по тому, что она тебе сказала, — ответил Доминик.
— Что ты — проклятый католический поп, — пояснил Пейре, не стесняясь больше в выражениях.
Но тут Доминик, как назло, уставился на него своими светлыми глазищами, и под этим внимательным, доброжелательным взглядом смутился Пейре. Да только велика ли заслуга — смутить невежественного мужика?
— Я католик, — сказал Доминик спокойно. — А ты?
Пейре проворчал:
— Будь я добрым катаром, вмиг распознал бы в тебе эту крапивную породу.
Тут у Доминика опять помутилось от слабости в глазах, и он ухватился за стену, чтобы не упасть. Пейре, сердясь, бубнил и бубнил, перечисляя все то дурное, что только мог припомнить о жизни местного католического духовенства: набралось немало. Наконец он выдохся и спросил:
— Ну, разве этого не довольно?
Доминик отозвался совсем тихо:
— Ты назвал сейчас прегрешения несчастных, слабых людей. Думая об их дальнейшей участи, я содрогаюсь всей душой. Но скажи мне, мой добрый хозяин, почему их грязные грешки заставили тебя так люто ненавидеть Господа?
Пейре сказал:
— Ты, монах, видать, знатного рода и учился где-нибудь в большом городе, а я дальше ярмарки в Фуа не бывал. Где уж мне с тобой спорить.
— Вот и не спорь, — сказал на это Доминик вполне мирно. — Коли есть охота — позови других, кто может поспорить, а сам послушай.
— Задуришь ты нас своими спорами, — сказал Пейре чуть не плача. — Я одно знаю: ваш Монфор, будь он проклят, сидит в Тулузе, а прежде там сидел наш граф Раймон, с которым ваши люди обошлись жестоко и несправедливо.
— А тебе-то что с того? — спросил Доминик. — Я не о светских властях говорить пришел.
Так и случилось, что на третий день после появления в Монферье незнакомца, которого подобрала на дороге Мартона, местные крестьяне собрались перед маленькой, несколько лет уже пустующей церковью послушать, что скажет им странник.
Стоит посмотреть на эти горы, размыкающиеся над головой, на утонувшие в густой зелени склоны и скалистые вершины, на быстрый водный поток с белыми гребнями на перекатах, на маленькое, затерянное меж гор селение, на пыльную эту площадь и старенькую церковку с провалившимся порогом, сквозь который выросла уже трава за годы запустения.
На пороге, пошире расставив босые ноги, утвердилась Мартонина находка — тощий, хворый с виду человек в рубище, с котомкой через плечо. Впервые при дневном свете видит его Пейре и понимает, что не ошибся в своем предположении: монашек-то действительно знатного рода. С такой осанкой крестьянин не рождается. Нос у монаха крючком, брови дугами, ресницы светлыми стрелами. На диво быстро набрался сил: третьего дня помирал, вчера еле шевелился, а нынче воскрес и говорит глуховатым, но внятным и хорошо слышным голосом.
Ничего такого особенного, впрочем, не говорит. Пересказывает каноническое Евангелие. Но так пересказывает, будто сам при всем присутствовал. И само собой как-то делается понятным, что все сказанное — правда, и, стало быть, учение катаре кое об иллюзорности Иисуса насквозь лживо.
Сельчане слушают, разинув рот. Потом один, у кого ума побольше, чем у остальных, протолкался вперед и крикнул Доминику прямо в лицо:
— Да что тебя слушать, папский прихвостень! Говоришь: «Иисус», а думаешь: «Монфор». Говоришь: «спасение души», а думаешь: «отдайте ваши земли».
Доминик спросил:
— Ты веришь в то, что Иисуса не было? Что Он не рождался, не жил, не ходил по земле, не ел хлеб, не пил вино, не страдал, не умирал?
— Я верю в то, что этот мир предан злу и всецело находится в руках дьявола, — запальчиво сказал тот из сельчан, у кого было побольше ума, чем у остальных. — Возрази мне, монах! Докажи, что я не прав!
— Ты не прав, — мягко сказал Доминик.
Все засмеялись, громче всех — спорщик и Пейре. Пейре был сильно смущен тем обстоятельством, что пригрел в своем доме эту католическую змею — по неведению, по ошибке. Знал бы, бросил бы умирать на дороге, только чтобы не хлебать сейчас позора.