До того типично для Америки середины двадцатого века, что иногда мне начинало мерещиться, будто я на киносъемках, и вот-вот из-за трельяжа с папоротниками в горшках выйдет режиссер с прической «мохок» и завопит: «Стоп!»
Но ничего подобного произойти не могло. Это был настоящий 1953 год и настоящий Питтсбург. И я был здесь по-настоящему.
Я опять взглянул на часы над стойкой. До девяти осталась одна минута. За пианино, наискосок от дальнего угла стойки, по-прежнему никого не было, но за последние шесть недель я твердо убедился в одном: этот пианист был истинным фанатиком пунктуальности. Я отпил еще пива…
Да, вот он — появляется из двери за стойкой и с обычной неторопливостью проходит между столиками к пианино. Очень худой, почти тощий, двадцати трех лет, хотя выглядит моложе, с той обводкой пустоты в глазах, какая свойственна людям, которых жизнь столько раз била по голове, что они, в сущности, уже махнули на нее рукой.
Великий джазовый пианист Уэлдон Соммерс. Или точнее, в скором времени великий джазовый пианист Уэлдон Соммерс.
Он сел за инструмент, и несколько секунд кончики его пальцев ласкали клавиши в беззвучном наслаждении, словно он ждал, что вот сейчас к нему слетит Муза. Потом заиграл — тихо-тихо.
Вначале музыка ничем особенным не отличалась: все тот же типичный фон, который тысячи других пианистов сейчас отбарабанивали в третьеразрядных барах по всем Соединенным Штатам. Обрывки мелодий становились все громче, взгляд музыканта оторвался от клавиш и пробежался по залу, еще и еще раз. Иногда он задерживался на каком-нибудь столике, будто проникая в суть тех, кто сидел там, и двигался дальше.
После нескольких фальстартов глаза пианиста остановились на брюнетке с мрачным лицом, которая сидела у стойки одна, в безысходности поскребывая наманикюренными ногтями гладкий изгиб бокала. Уэлдон смотрел на нее, и я услышал, как беспорядочный фон, который он наигрывал, начал обретать смысл, отражая чувства, сменявшиеся на лице незнакомки. Мелодии становились длиннее, усложнялись, обретали гармонию. Казалось, пианист познал сущность этой женщины, творя ее боль, ее отчаяние и возвращая их ей.
Изменилась не только музыка. Наблюдая за Уэлдоном, я прочитал на его лице намек на жалость, на разделяемую боль, пока он творил музыку ее души.
Я поглядел на брюнетку. Она воспринимала музыку, еще больше горбясь на табурете, глядя в свой бокал так, словно предпочла бы увидеть перед собой глубокий пруд и броситься в него. Ее пальцы смахивали слезинки с глаз, спина вздрагивала от беззвучных рыданий. Она слилась с музыкой, и по мере того, как мелодия становилась все темнее, все глубже, безнадежность, которую эта женщина принесла с собой, преображалась в черные мысли о смерти.
И тут музыка снова начала меняться в изящном переходе, которого, думаю, в баре никто даже не заметил.
Она теперь нашептывала надежду, в минор неожиданно начали вторгаться отрывки бодрящих мелодий — точно лоскутки голубого неба проглядывали между грозовыми тучами. Мало-помалу оптимистичные фрагменты становились длиннее, сложнее, энергичнее, голубое небо все решительнее раздвигало тучи.
И опять музыка подействовала на брюнетку. Ее лицо начало светлеть, судорожная безнадежность, с какой ее пальцы стискивали бокал, слабела, а сгорбленные плечи распрямлялись. Когда в самом начале музыка отразила тьму ее настроения, женщина слилась с ней, впилась в нее, точно рыба в наживку. И сейчас Уэлдон и его музыка выводили ее наверх, к свету.
Теперь над музыкой властвовало голубое небо, тьма съеживалась в дальние отзвуки боли и горя. Брюнетка оглядела зал, обретя способность замечать других людей. Ее лицо еще по-настоящему не ожило, но глаза, казалось, прояснились, стали веселее. Но, может быть, такое впечатление создавали еще не высохшие слезы.
И тут с внезапностью, которая застала меня врасплох (хотя ждал я именно этого), из мозаики туч и голубого неба вырвался слепящий солнечный свет.
Эффект был поразительный. Брюнетка расправила плечи, ее подбородок вздернулся, и она глубоко вздохнула. Когда она теперь оглядела зал, лицо смягчилось, обрело покой, в уголках рта заиграла легкая улыбка. Музыка достигла крещендо и замерла в тихой безмятежности. Брюнетка еще раз облегченно вздохнула, затем взяла бокал, словно для того, чтобы с радостным вызовом осушить его единым глотком.
Она помедлила, поглядела в бокал и поставила его, так и не прикоснувшись к нему губами. Достав из кошелька пару сильно потертых бумажек, она положила их на стойку. Потом, высоко держа голову, прошла через зал к двери.
И когда она подняла руку, чтобы коснуться створки, я в первый раз заметил блеск обручального кольца на ее левом безымянном пальце.
Я посмотрел на Уэлдона. Он все еще не спускал глаз с двери, за которой скрылась незнакомка, и, прищурившись из-за дыма, я подумал, что лицо у него стало более живым, чем было, когда он шел к пианино.
Неудивительно. За несколько коротких минут силой своего гения он вывел человека из дантова круга отчаяния к надежде…
Насколько я мог судить, в зале никто, кроме меня, не имел ни малейшего понятия о том, что произошло мгновение назад. Скорее всего, и сама женщина не знала, как и почему совершилось ее чудесное преображение.
Около минуты Уэлдон наслаждался своей победой. Затем радостное удивление исчезло, на его лице опять возникла защитная маска, его взгляд вновь начал изучающе скользить по залу. Видимо, случившееся не было для него откровением. Его глаза нашли меня.
И задержались на моем лице.
Я выдержал это испытание, стараясь казаться равнодушным и ожидая, что взгляд скользнет дальше. Но нет. Тема, которую Уэлдон начал наигрывать, обрела вопросительную интонацию, а брови музыканта приглашающе приподнялись.
Я заколебался, в моем мозгу вихрем проносились все грозные официальные предупреждения. Даже профессиональные наблюдатели времени чураются личных контактов с «туземцами», а я уж никак не профессионал. Добавьте к этому, что Уэлдон уже продемонстрировал свою способность воспринимать психическое состояние других людей… Нет, бесспорно, благоразумие требовало остаться сидеть, где сидел.
С другой стороны, я никогда не умел следовать требованиям благоразумия. К тому же я вел здесь игру, основанную на рискованнейших допусках, так что одним опасным шагом больше, одним меньше — разница невелика.
А потому я взял свой бокал и неторопливо перешел к пустому столику чуть позади пианино.
— Меня зовут Уэлдон, — сказал он. — А вас?
— Называйте меня Зигмундом, — ответил я. — Мне нравится, как вы играете.
— Спасибо, — кивнул он, и его пальцы прибавили быструю вариацию к тому, что он играл: она прозвучала музыкальным выражением его благодарности. — Зигмунд… как Зигмунд Фрейд? Или Сигмунд — как трагический герой «Саги о Вёльсунгах»?
— Ни то, ни другое, — сказал я, поморщившись: образ трагического героя привлекал меня меньше всего. — Просто это имя означает «победоносный защитник»… Вижу, вы очень образованы.
Он пожал плечами.
— У меня хватает времени на чтение. Вам как будто понравилась последняя вещь?
— Очень, — согласился я. — Причем, по-моему, не мне одному.
Я заметил, как напряглись его плечи под тонкой рубашкой.
— О чем вы? — спросил он настороженно.
Один из тех, кто не любит выслушивать похвалы своим успехам.
— Вы играете свое? — ответил я вопросом на вопрос.
На секунду создалось впечатление, что он потерял ко мне интерес. Однако вскоре прозвучал ответ.
— Главным образом, — сказал он, в то время как его пальцы наигрывали мелодию, которая звучала отчужденно и высокомерно. И я не мог понять, то ли она адресована мне, то ли кому-то еще в баре, то ли просто указывает на его собственное эмоциональное состояние. — Иногда меня просят сыграть что-нибудь известное.