Конечно, набежали воеводские люди.
Отбившись обухом, Семейка опять схватил стольника и воеводу за груди, поволок из сеней на крыльцо. А там уже десятники, промышленники, гостиной сотни люди. «Не дадим себя больше бить! Уйдем, — закричал Семейка, — в сендуху!» Прямо в лицо обомлевшему воеводе крикнул: «До смерти тебя, может, и не убьем, но длинные руки пообломаем!».
Так взяли припас и три коча.
Хорошие кочи. Проверенные. В каждый погрузилось почти по двадцать человек.
Днища округлые, не страшно войти и в льды — выдавит наружу, как яйцо. На палубах кочка —специальный ворот, с помощью которого снимают судно с мели. Канаты — ноги— от борта до высоких мачт. Уже через три дня, спускаясь по реке, разгромили встречных воеводских людей. Еще через три месяца — у богатого промышленника Язева, возвращавшегося с Алдана, обобрали паруса и снасти. Младшему Язеву, схватившемуся за нож, сломали руку. А там добрались до ясачной рухляди. Много чего взяли за два года вольницы.
Если бы не немец…
Этот — прижал. Не оторвешься.
Глубокой осенью, гонимые жестоким немцем, прошли старую Го-лыженскую протоку и остановились в глухом месте. Пойди сыщи последний оставшийся коч среди многих островов и речек. Поставили четырнадцать изб и баню. Вместо стекол натягивали на крошечные окошечки налимью кожу, вместо дверных ручек привязывали ремешки. Умудрились вытащить судно на берег — почистили обросшее днище, залатали квадратный парус, сменили мачту.
Приходили дикующие в меховых рубашках — омоки и одулы.
Кричали строго с того берега: «Нанкын толухтат!» («Теплого дня!»).
Им тоже отвечали, но близко не подходили: люди какие сердитые. Таких даже бить страшно. Один казенный дьяк Якунька не стеснялся спросить, что у дикующих есть особенное? Отвечали: ничего. Только горшки. Хвосты собольи замешиваем в глину, прочные горшки получаются.
Вот дождемся весны…
Обойдем снегами городище немца, ударим первыми…
Черного ефиопа, про которого рассказывал дьяк, пустим в прорубь, пусть налимы удивятся. Всех побьем, кого найдем. Остальных простим. Среди снегов город поставим с веселыми заставами. Кругом — в рогатинах и в высоких сигнальных башнях, чтоб никакой немец больше не пришел. Сибирь велика. От рыбы кипит река, зверя много. Такой веселый построим вертоград, чтобы даже месяц в небе без какого ущерба! Даже дикующих привлечем. Заметил, что говорит вслух, только услышав Якуньку, охотно подхватившего:
— …ими торговать станем.
— Дурак! У немца научился?
— Да ты что? Ты что? — рвался Якунька. — Я по небогатому уму.
— Где немец ногу потерял?
— Говорит, ядром оторвало.
— А мне говорили, заспал в теплом зимовье, — не поверил Семейка. — Лежал на печке, а нога и выскользни в приоткрывшееся окошечко. Мороз сильный. Так отморозил ногу, лежа на горячей печи, что отнять пришлось.
— Твоя правда.
В разгар морозов перед острожком, занятым стрельцами и казаками, снова стали появляться дикующие. Совсем бесхитростные. Одно на уме: «Что видел? Что слышал?». Сильно дивились отпечатку деревянной ноги. Дивились, почему у рта мохнатые (так русских называли из-за их бород) рубят избы, когда удобнее ставить урасу? И ондушу — печальное дерево зачем валят? Чтобы вырасти выше человека, ему много лет надо. Качали головами: у рта мохнатые уйдут, их избы все равно упадут. Лето придет, мерзлота ходить будет — упадут. Тут целые берега падают летом в реку.
Бесхитростные, дивились.
Немец тоже дивился, привыкнуть не мог.
Считается, что приходишь в совсем новые места, что никто до тебя сюда не заглядывал, пустыня от края до края, а на третий день в особенно пустом месте нашли старое костровище. Промерзлые угольки, пенек рубленый. Дикующие подтвердили: одно время приходил бородатый, мохнатый у рта, брал соболя. Взамен ничего не давал, только дрался.
Пришлось зарезать.
Немец такое считал справедливым.
Девке Алевайке рассказал, как в южном море под звездами за такое вот («Казну грабят!») за борт бросил на веревке человека ногами вверх, чтобы захватывал жадным ртом воду. Спорили, сумеет ли ухватить рыбу ртом? Так он ухватил.
Алевайка широко раскрывала глаза.
Немца слушала, а обижалась на Семейку.
Мучил ее вопрос: сколько денежек, какой припас взял за нее Семейка с приказчика?
— Майн Гатт! У боцмана Плесси на плече обнаружили знак дьявольский. Алое кольцо и как бы черная роза с кровью. Спрашивали по-доброму: откуда знак? Он не знал. Повесили.
Алевайка еще шире раскрывала глаза.
Обижалась на одноногого — какие страсти!
Ходила с ним к дикующим. Те чувствовали родство. Протягивали руки. Особенно к немцу, чтобы убедиться, что он тоже человек. Вот идет, оставляет круглый след. На деревянной ноге нельзя ходить по снегу, а он идет, подпрыгивает, будто его неведомая сила ведет, как шамана. Привел в сендуху стрельцов в шапках. Зачем? Сгинут. Дикующим в голову не могло придти, что потому и дали немцу стрельцов, чтобы не вернулись в Москву. Когда-то убежали из войска с литовского рубежа, государь справедливо решил: зачем такие в России?
Вот и повернул их в Сибирь.
Злые, порченые, ничему не верят. Щепоть для них — кукиш Богу.
Но на дыбу в Разбойный приказ не хотят, в Сибири, считают, все же повеселее. Это князь-кесарь дышал немцу в лицо чесноком: «Привезешь вора Сеньку в клетке?».
«А то!»
Морозы.
Томился.
Магнитная игла, как привязанная, день и ночь указывала в сторону глухой протоки, занятой ворами — Семейкиными людьми.
Аххарги-ю тоже томился.
Сайклы резало от сияния снегов.
Всего тут ничего до этой проклятой Голыженской протоки, такое же пустое место, как вся сендуха, только мороз велик и люди сердитые. Не погонишь тычками в спину. Лопалась земля от лютого холода, бежали по мертвым льдам черные трещины. Живое дерево раздирало до вершины от корня, в смутном воздухе стоял гул.
Но сигналы сущности — лепслишли ровно.
А немца успокаивала девка.
Совсем дикая, а чему-то научена. Все сама схватывала. Вскормлена русской бабой в русской избе, в сердце — жалость. Жалела, например, повешенного приказчика: считала, что повесили человека не по делу. Да и не успела вытрясти из него, какие такие денежки дал за нее Семейка? На самого Семейку еще больше сердилась: вот оставлял ее приказчику только на год, а сам где бродит?
Всю ломало от любопытства: сколько за нее взял?
Сильно бы обиделась, если б мало.
От надоедливых мыслей ласкалась к немцу, как зверенок. Искала особенного взгляда, ждала весны. В нечаянном жесте, в словечке, оброненном вдруг, проскальзывало в военном немце что-то непостижимо знакомое. Так по сендухе идешь и видишь: нежность травки, толстый гриб, все обычное — болотца, озерца. По бережкам травка растет — вышиной в четверть аршина, листы круглые, стебелек тонок. Морошка да эта травка, вот и жизнь спасена. Идешь — обычно все.
И вдруг — гриб особенный…
Или звезда встанет так, как до того ни разу не видела, больно уколет сердце…
Прижимая руки к теплым грудям, прислушивалась к скрипу снега. Думала (сканировал сознание девки Аххарги-ю), что у рта мохнатые, совсем как звери — охотятся друг на друга. Хотела немца и одновременно хотела, чтоб вернулся Семейка. Понимала, что так не бывает. Терялась от противоречивости.
Среди ночи проснется, дышит.
Невидимый ефиоп посапывает в углу на нарах, как черный мальчик в тулупе.
Темно, смутно. В сердце обида, страшно радовавшая Аххарги-ю. Сама себя спрашивала: зачем такой большой мир? Откуда приходят у рта мохнатые? Почему все так, как имеется? Отчего летучая мышь носится так, будто в том ее личная заслуга? Наконец, для чего ее, нежную Алевайку, одноногий гладит по черным прямым волосам, а государевых приказчиков вешает?
Чувствовала смутно: все это и с нею связано.