Первая прошла как всегда. Студенту она легла внутрь едкой пахучей тяжестью, готовой от любого движения вскинуться и выплеснуться через горло наружу. Пилю вообще передернуло: выбросил вперед руку и ногу, как будто они сорвались со стопора. Он так и повалился на землю. Даже майор не выдержал — сморщился, сдавленно жмекнул, осторожно втянул воздух ноздрями. Сощурился так, что глаза его превратились в темные прорези. Стакан он, впрочем, вернул точно на место. И только Кабан был словно из дерева: запрокинул голову, спокойно вылил свои семьдесят граммов в жаркий рот, пожевал язык, кивнул несоразмерно большой, в твердых выступах головой и выдохнул одно слово:
— Нормально…
Ничего другого от него никто никогда не слышал.
С пригорка, где они расположились, была хорошо видна вся деревня: десятка полтора изб, окруженных покосившимися заборами; причем выломанные пролеты их кое-где уже повалились, и перейти с одного двора на другой не составляло труда. Не лучше, впрочем, выглядели и избы — тоже перекосившиеся, вросшие хотя бы одним углом в бугристую землю; походили они на корни сгнивших зубов, в беспорядке торчащие из омертвевающих десен. Впечатление усиливали сизые от дождей струпья на бревнах и провалы крыш, кое-как залатанные жестью или фанерой. Толку от такого ремонта было немного. В Федосьином доме, скажем, где студент обитал, сполз целый угол, защищающий дальнюю комнату. При дожде на вытертых половицах образовывались настоящие лужи, а потом они просачивались в подвал и превращали его земляной пол в жидкую грязь. Хотя в подвал Федосья уже давно не заглядывала. «И что мне тама, милый, хранить?… Нечего мне тама хранить…» В доме из-за этого чувствовалась неприятная сырость.
Тем сильнее выделялись средь запустения фазенды манайцев. Несмотря на обилие травяного пространства, манайцы предпочитали строиться поближе друг к другу. Сказывалась ли в том боязнь перед непредсказуемостью местного населения или, действительно, как рассказывали, в самом Манае свободной земли уже почти не осталось, с чего бы иначе манайцы тронулись с места, но только игрушечные, всего в одно окно, домики, больше похожие на собачьи будки, тесно-тесно лепились друг к другу, образуя посередине деревни единый массив. Набраны они были из тоненьких планочек, связанных между собой ветками ивы, и потому издали казались сделанными из бамбука. Непонятно было, как там манайцы помещались внутри. Хотя что манайцу? Ни жены, ни детей у него не имеется. Бросил на пол циновку, сплетенную из травы, и ложись. Неизвестно, впрочем, есть ли там даже циновки. К себе, внутрь поселка, манайцы никого из местных не звали. А просто так, без приглашения, тоже не попадешь: по всей границе поселка, как изгородь, отделяющая свое от чужого, тянула вверх листья багровая манайская «лебеда». И хоть выглядела она, на первый взгляд, вполне безобидно: те же зубчатые, гладкие листья, только почему-то темно-вишневого цвета, однако даже прикасаться к ней было опасно. Студента предупредили об этом в первый же день. Уже через минуту почувствуешь на коже сильное жжение, а через час вся ладонь будет обметана громадными волдырями. Кожа потом слезет с нее, как перчатка. Самим же манайцам, видимо, никакого вреда. Шастают туда и сюда, не обращая внимания. Жаль, конечно. Студенту очень хотелось бы рассмотреть поближе манайские огороды: диковинные, хрупкие на вид конусы, сквозь плетенку которых свешиваются громадные ярко-синие вытянутые плоды. Местные жители называют их «огурцами». Там же — крепкие «тыковки», размерами не больше детского кулака, и совсем уже ни на что не похожие мягкие сиреневые «метелки», осыпанные продолговатыми семенами. Внутри каждого семени — сладкая мякоть; говорят, съешь такую, взрослому человеку хватает на весь день.
И вот что самое удивительное. Речка от манайского поселения довольно-таки далеко, здесь она как раз делает изгиб в сторону леса, землю, когда манайцев селили, выделили тоже, конечно, не самую лучшую, прямо скажем — песок, глина, россыпи валунов, высовывающихся из почвы каменными залысинами, ничего на такой земле, казалось бы, расти не должно, а вот, пожалуйста, полюбуйтесь, чуть ли не настоящие джунгли. На участке у Пили, который всего лишь через дорогу, три-четыре квелых грядки картофеля, расползшиеся до корней, непонятно, что Пиля соберет с них на зиму, а тут — буйство зелени, красок, изобилие рвущейся к жизни растительности. Правда, манайцы и относятся к этому иначе, чем Пиля: где-то уже с пяти утра носят воду с реки в маленьких серебристых ведерках, непрерывно что-то окучивают внутри огородов, постригают, подвешивают, одни ветки направляют сюда, другие вытаскивают наружу, чтобы впитали летнее солнце. Островерхие соломенные панамки то и дело высовываются из листьев.
А где Пиля? Пиля — вот, вытянулся на пригорке, хрупает водянистой зеленью огурца. И ведь рожа — довольная, расплывающаяся, ничего больше Пиле не надо.
— Пиля, — прикладывая от света ладонь к бровям, поинтересовался студент, — а что это манайцы с твоего огорода колесо покатили?
Все повернули головы в ту сторону.
Пилин участок отличался от всех других тем, что прямо посередине его, загораживая проход к избе, склеванный угол которой был по традиции подперт двумя кольями, возвышалось громадное, вкопанное примерно на треть железное колесо, выпирающее изнутри ржавыми ребрами. Откуда оно там появилось, известно никому не было. Говорили, что дед Пили прикатил его еще в конце гражданской войны, чуть ли не отвинтив с паровоза самого товарища Троцкого, и вместе с сыновьями водрузил на подворье — вроде как знак того, что теперь начнется новая жизнь.
А может быть, все было совершенно иначе.
Только представить себе Пилин участок без колеса было нельзя.
Такая местная достопримечательность.
И вот теперь пять или шесть манайцев, отсюда не разглядеть, копошились вокруг него, сгибаясь и подкапывая что-то маленькими лопаточками — вдруг облепили, как ушлые муравьи, все враз и медленно, явно опасаясь железной тяжести, покатили куда-то в сторону речки.
Утопить, что ли, задумали.
— Действительно, покатили… — сказал майор.
Теперь все посмотрели на Пилю. Под этими взглядами Пиля первоначально смутился, но все-таки дожевал огурец, проглотил его, так что длинно прошел по хрящеватому горлу вниз-вверх острый кадык, а затем безнадежно махнул рукой:
— А… пропадай теперь все…
Тогда майор сел на колени и отчетливо, точно вбил, прихлопнул по ним широкими растопыренными ладонями.
— Так… — невыразительным голосом сказал он. — А я все думаю, откуда это у Пили бутылка взялась? Вроде бы неоткуда взять Пиле бутылку… Так ты что это, гад, выходит, Родину за бутылку продал?…
Наступила неприятная тишина. Слышен был только треск кузнечиков, вылетающий из травы, да еще снизу, от притихшей деревни, тоненькими призрачными паутинками допархивали мяукающие голоса манайцев.
Словно попискивали котята.
— Судить тебя будем народным судом, — сказал наконец майор. Не отводя глаз от Пили, который, казалось, забыл дышать, он протянул руку вбок, пошарил ею под стелющимися по земле лопухами и, почти сразу же нащупав, вытащил из густой их тени продолговатый предмет, тщательно завернутый в тряпку, напоминающую бывшую скатерть. Как-то особенно тряхнул ее, дернул, и в руке его оказался автомат с выгнутым чуть вперед ребристым рожком.
— Становись вон туда!..
Пиля, как во сне, встал и сделал два шага назад — к низкой иве, вывернувшей от жары замшевую изнанку листьев.
— Не я ж первый… — опомнившись, пробормотал он.
Майор его будто не слышал.
— Будем тебя судить от имени Российского государства… За предательство, за крысиную трусость… За сдачу родной земли торжествующему противнику!..
Он передернул затвор.
На шутку это больше не походило. Майор был весь — как пружина, которая сейчас распрямится. Студент вдруг понял, что еще секунда-другая — раздастся очередь, рубашку Пили перечеркнут кровавые дырочки; он согнется, схватится за живот, повалится мятым лицом в переплетение дерна.
Уже никогда больше не встанет.
— Товарищ майор!!! Василий Игнатьевич!.. Вася!.. — Руки сами вцепились в ствол автомата и пригнули его к земле.