По какой-то причине, вопреки очевидности, Николай Дмитриевич до сих пор был свято уверен, что странная дама Фаина и есть великая, несравненная Фаина Раневская. Наверное, если бы у него было время как следует призадуматься и сопоставить все известные факты — ну, хотя бы то, что дама была в возрасте «Муля, не нервируй меня», а на дворе-то даже другое тысячелетие, да и Раневской давно уже с нами нет, — то он бы в конце концов понял свою ошибку, догадался бы, что это не Фаина Георгиевна, что не так уж сильно они похожи и что даже сравнивать их — кощунство, с несравненными ведь не сравнивают. Но у него не было этого времени, у него совсем никакого времени не было.
В расстройстве протискиваясь к выходу, он даже не заметил, что до его протеза дважды или трижды дотронулись — существовало в Ольховцеве глупое суеверие о том, что дотронувшийся будет иметь в близком будущем денежную прибавку.
Пронесся сквозь фойе, укрылся в кабинете, сел за стол, заваленный какой-то бумажной дрянью, обеими руками вцепился в волосы, мучительно застонал. В голове гремел навек поселившийся там припев: «Раз давай, два давай, обязательно давай!»
И вдруг раздалось иное:
— Ну шо ж вы так волнуетеся, шо ж вы переживаете так, и совсем, посмотрите, на пустом месте, а? Ведь на вас же ж даже смотреть больно, как вы переживаете. Вот я — не ваша фэя, другого фэя, а все равно жалко.
Директор поднял голову и открыл глаза — перед ним стояла Фаина.
Она возникла сразу, из ниоткуда, из пространства, даже дверь не скрипнула, а ведь обычно скрипит. Вот не было ее, когда он стонал, а сейчас есть.
— А, — скучно сказал Николай Дмитриевич. — Это, конечно, вы. Убили и пришли посмотреть на холодный труп. Можете потрогать, он холодный. Вы меня уничтожили. Радуйтесь — убили человека, зато денежку получили, так оно всегда и бывает. Этот и-и-идол золотой, это ты дал золотой? Хе-хе.
— Между прочим, насчет того идола, — сказала Фаина, сосредоточенно роясь в подержанном ридикюле размером с дорожный чемодан. — Я же ж ведь для этого и пришла. Получите и распишитеся.
И шлепнула на стол толстенную пачку пятисотенных вместе с мятой ведомостью очень неумытого вида.
— Что это? — спросил Николай Дмитриевич, невыразительно глядя вбок.
— Как это что это? — возмутилась Фаина. — Это же ж ваша доля от выручки за представлэние, это же ж доля Дворца согласно подписанного вами контракта!
— А, — равнодушно сказал директор, подписывая ведомость, потому что даже в расстройстве чувств он прежде всего любил соблюдать порядок в делах (правда, не всегда соблюдал, сказывалась художественная натура). — Деньги, это хорошо. И Дворцу будут рояль, паркет, туалет, и мне на похороны останется. Раз давай, два давай, обязательно давай.
Вообще-то все должно было быть ровно наоборот, это директор должен был выдавать деньги Фаине и подсовывать ей бумажку на подпись, но он даже внимания не обратил на такое несоответствие, подписал с ходу, не до того было.
— Я не поняла! — грозно сказала ему Фаина. — Что ж это за второй раз вам давать? За что ж это? Я же ж один раз дала и всё — согласно контракта!
Тут она замолчала и пригляделась к Николаю Дмитриевичу. Лицо ее при этом выразило сложную… даже не гамму, а целую симфонию чувств, какая там гамма.
— От бедный, — с одним из этих чувств сказала она. — От же ж несчастный. Это же ж он про песню. Ему не понравилося исполнэние, так он думает, шо и всем оно не понравилося. Он еще не знает, шо был огромный успех, когда та песня закончилася. Шо люди оглушительно хлопали, а некоторые так даже и со стульев своих вставали.
— Хлопали, потому что закончилась наконец, а вставали, чтобы уйти, — обреченно сказал директор.
— Так никто же ж и не ушел, когда вторую песню начали делать! — возразила Фаина. — Снова уселись, сидят и во все уши слушают.
Пригляделась к протезу Николая Дмитриевича и добавила:
— Я, конечно, извиняюся.
— Да ладно, — сказал директор.
— А шо да ладно, шо да ладно? Вот вы сами пойдите и посмотрите, а то что же ж это я вам рассказываю, а вы ничего не видите, сидит тут один и стонет, и не знает, какой огромный ему успех.
Ведомый слабой искоркой затлевшей при этих словах надежды, Николай Дмитриевич пошел смотреть, Фаина тут же исчезла. Снова протиснулся в зал — действительно, никто не ушел, и действительно, исполняли новую песню.
Теперь это был не русско-народный, а скорее, показалось директору, шотландско-народный фольклор, что-то наподобие того, что сочинял в свое время великий шотландский бард Роберт Бернес, но только в совершенно неповторимом исполнении Хора Трубецкого. Та же заунывность, та же монотонность, то же невнятное перечисление каких-то местных событий, причем далеко не всегда шотландских, а, скорей уж, ольховцевских, но без скабрезностей, да и мелодия поприятнее, а припев так просто трогательный:
Поскольку домой дорогая Сюзи не собиралась, по крайней мере, до конца представления, Николай Дмитриевич решил этого момента не дожидаться. Ему вполне достаточно было того, что эта Сюзи напрочь выбила из головы противное «раз давай, два давай», не хватало еще, чтобы она сама там поселилась так же навек. Перед тем как начать выпрастываться из зала, он окинул глазами зрителей. И тут сердце у него снова «захолонуло».
Что-то было не так.
Слушали действительно «во все уши», но слушали мертво, так не слушают на концертах. Не двигались, не шуршали, не скрипели, не хрустели, не покашливали — словно бы вовсе спали. Однако и этого тоже не было — все глаза широко раскрыты, иногда даже и рты, но никакого выражения в глазах. Гипноз, что ли?
Искра надежды истлела. Нехорошие предчувствия вновь прочно заняли ее место. Они не стронулись с того места даже тогда, когда в кабинет к Николаю Дмитриевичу зашло Первое Лицо и — небывалый случай! — крепко пожало ему руку. По традиции Лицо всегда оставляло в его кабинете свои плащ и кепку, чтоб в гардеробе в очереди не стоять, но в качестве приветствия или прощания всегда только кивало. А тут вдруг пожало руку.
— Молодец, Митрич! — сказало оно ему. — Не ожидал. Так бы всегда. Мне тут сообщили, что это новое слово в хоровой музыке. Впервые в мире — и сразу в нашем городе, о как. Так что с меня причитается. — И ушел себе, под нос напевая: — Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой!
Поздравления, восторги, междусобойчик маленький в узком кругу, некоторое удивление по тому поводу, что ребята из хора после концерта тут же куда-то смылись, даже и не попрощались ни с кем (Николай Дмитриевич тут же его развеял: «Сбрендили. Бренд у них такой — таинственность напускать»), разговоры насчет того, чтобы сообщить в областную прессу, а там, глядишь, и в центральную — все это было, конечно, очень замечательно, Николай Дмитриевич счастье изображал: где надо, хохотал, а где надо, и подхихикивал, но на душе черно было. Так, с нехорошими предчувствиями, он и домой вернулся. И предчувствия не замедлили.
Только супруга Тонечка подала ему халат после глажки, только он собрался к зеркалу идти, чтобы протез снимать, как позвонила Анна Степановна из гостиницы.
— Приходи, — сказала она. — Очень надо. Немедленно приходи.
— Что такое? — спросил Николай Дмитриевич, а сам про себя подумал, что вот оно.
— Неладно здесь. Ты, главное, приходи.
И трубку повесила, чтоб больше вопросов не задавал.
Тут же и пришел в гостиницу Николай Дмитриевич, благо было недалеко, примчался просто в гостиницу.
— Что случилось?
— А ты сам послушай!
Анна Степановна у рецепциона стояла танком, руки в боки уперла, одета кое-как, наспех, бигудюшечки розовые кое-где в волосах застряли, на ногах галоши (она совсем рядом жила, дом в дом), и при этом источала, извините, ауру такой ненависти и злости, какие даже за нею не наблюдались. Ночной дежурной не было видно — наверное, аурой ее смыло.